Воспоминания
Шрифт:
Когда-то он так полно любил одно, так глубоко проник одно, что в глубине этого одного нашел основу всеобщего и разумом, по крайней мере, поклонился всеобщему, полюбил все.
Они оба равно любили все, они оба равно были равнодушны, — но Склонской легко досталось это равнодушие, — Виталину же слишком тяжело.
Когда он дошел до любви ко всему, он был так измучен и болен, что в душе его осталось место для одной только отрицательной любви, для одной ненависти к тому, что скрыло от нас общее, что убило тождество и похоронило его в грубом гробе предрассудков.
И
И когда он обрел это слово, он должен был скрыть его в неприступных тайниках души, — ибо, простое и нагое, оно ослепило бы людские очи…
Моя теория о женщинах меня завлекла слишком далеко, и я в свою очередь погрузился в самого себя. Нельзя иначе: может быть, с разгадкою создания связана разгадка бытия женщины.
Виталин вывел меня из этого состояния.
— Я никогда не говорил тебе, — обратился он ко мне, — об одной женщине, об одном воспоминании моей молодости, об Офелии?
— Нет, — отвечал я довольно рассеянно, не в силах еще вырваться из самопогружения.
— Помнишь ли ты Инесу?..
— Инесу черноглазую?. * . — отвечал я словами Лепорелло, и мне невольно пришли на память эти немногие слова, которыми великий мастер очертил существо, может быть, самое болезненное изо всех созданных когда-либо поэтами.
. . .Голос У ней был тихий, слабый… А муж у ней был негодяй суровый… . . .Бедная Инеса!— Вижу, что помнишь, — с улыбкою заметил Виталин, — мы разговорились о болезненных натурах, и по этому поводу мне пришло в голову рассказать тебе об одной женщине: хочешь?
— Пожалуй,
— Предваряю тебя только, что я должен буду начать с самого себя, с своей ранней молодости.
— И с первой любви? Не так ли, милый? — спросил я полунасмешливо.
— Да, и с первой любви, — отвечал Арсений серьезно и грустно. — Кстати, ты, вероятно, любил несколько раз?
— То есть, что ты назовешь любовью? Серьезно я не любил никогда.
— Все равно, хоть и не серьезно, но несколько раз?
— Да.
— Я также, но скажи, пожалуйста, когда ты начинал любить вторую и третью, был ли ты вполне уже равнодушен к первой?
— Не скажу… Впрочем, не знаю, — а ты?
— Я?.. — отвечал Виталин. — Как тебе это объяснить? Чувство только засыпало в моей груди, усыпленное новым чувством и готовое пробудиться вновь при известных обстоятельствах. Зажгись теперь опять ореола около чела первой женщины, которую я любил, — и я опять буду любить ее. Да и нельзя иначе: все что прекрасно — неизменно.
— Эгоизм! —
— Почему же?
— Потому, что ты не допускаешь ошибок в своем понятии о прекрасном.
Виталин улыбнулся с невольным самодовольствием. Он всегда чрезвычайно любил, когда его уличали в эгоизме. Да и как не любить эгоизма? Эгоизм — начало жизни, ибо эгоизм
И нет иной любви, кроме эгоизма.
Ибо эгоизм знает сам себя ж любит в себе только то, что достойно любви, что прекрасно.
Это назовут парадоксом, но я уже давно привык к моей репутации парадоксального человека, как прозвал меня один знакомый мне юный столоначальник, подающий блистательные надежды и исполненный совершенств столько же, сколько Лаэрт в описаниях Осрика * .
— Рассказывай же! — сказал я Виталину, — но прежде вели сделать чаю.
Вследствие сегомы прежде напились чаю, т. е. удовлетворили материальным потребностям, и потом уже решились «чем-нибудь высоким заняться» * , по выражению Хлестакова.
Передаю вам без всяких перемен рассказ Виталина; может быть, я должен был бы изменить в нем многое неинтересное или для многих чересчур интересное, но.
Предоставляю выкидывать самим читателям и пересказываю буквально.
II. Рассказ Виталина
Мне было восемнадцать лет. У меня было еще семейство, т. е. я хотел еще, чтоб оно у меня было.
Семейство! В этом слове столько радостей и страданий — страданий всегда и во всяком случае… Человек — свободный житель божьего мира — заперт в тесный кружок, прикован исключительно к одной частице этого беспредельного мира, и горе ему, если из своей тесной клетки видит он светлую даль необозримого небосклона!..
Так или иначе он вырвется всегда из своей клетки и увидит, что прежняя маленькая клетка, вместе с другими такими же заключена в другой, более просторной, а эта другая еще в третьей, и что едва ли не выбьется он из сил, разбивая преграды, пока над его головою засияет чистое безоблачное небо, усеянное светилами, его старшими братьями.
Немногие прорываются в соседство к светилам. Большая часть разводят гнезда и сами себе строят клетки, — и потом еще удивляются, как можно не жить в клетках.
А старшие братья текут спокойно, мерно, в вольной беспредельности и с божественной иронией смотрят на бедных тружеников…
Но я заговорил о том, что у меня было семейство для того только, чтобы показать тебе, что я был еще молод, очень молод…
Но, впрочем, был ли я молод когда-нибудь? Молодость — эпоха жизни, когда еще девственные инстинкты души жадно пьют наслаждение, не разбирая, из какого источника, а я?..
Ребенком двенадцати лет я жаждал уже жизни, не видал в мире ничего, кроме женщины, и ждал жизни, ждал женщины, мой боже… и в длинные бессонные ночи проходили перед моими очами легкие воздушные образы, полузакрытые, целомудренные, страстные… и голова горела, и сердце билось, как маятник, и уста сохли от жажды, и страстный трепет пробегал по всему существу, и руки стремились уловить воздушные призраки и ловили один воздух… И изнеможенный тщетными усилиями падал я на свое изголовье.
И я ждал тщетно любви и жизни — я был заперт в моей клетке.