Воспоминания
Шрифт:
Да к иному результату — Фемили-Шекспиры и вообще запретительные меры, прилагаемые к живым и даровитым натурам, и вести, конечно, не могут… С другой стороны, нельзя же, конечно, и прямо все в руки совать отрокам. И выходит поэтому, что прав был вполне мой отец, смотревший и желавший смотреть на все сквозь пальцы, чтобы и отеческое достоинство не страдало, да и свобода бы развития человеческого сколько можно не стеснялась.
В конце двадцатых и в начале тридцатых годов в обращении между обычными читателями всякой всячины находились уже, конечно, не «Кандид» г. Волтера, не «Антеноровы путешествия» * , не «Кум Матвей» * и даже не «Фоблаз» * . Со всеми этими прекрасными и назидательными сочинениями познакомился я уже после, в эпоху позднейшую даже, чем студенчество. Струя нахально-рассудочного или цинически-сладострастного созерцания жизни, бежавшая по этим дореволюционным * продуктам, уже сбежала и сменилась иною, в свою очередь тоже сбегавшею уже струею — так сказать, реакционною. Средние века — которые были как время мрака и невежества отрицаемы «веком разума» — мстили за себя. Они, хоть на первый раз по возобновлении, и совершенно ложно понятые, — заняли почти что всевластно человеческое воображение. Рыцарство, с одной стороны, таинственности загробного мира и сильные страсти с мрачными злодеяниями — с другой… вот что дразнило немалое время вкус публики, которой приелись и нахальство голого рассудка и бесцеремонная чувственность былого времени. Уже самый «Фоблаз» — книга, стоящая, так сказать, на грани двух направлений: сказка, интрига весьма спутанная и сложная играет в нем роль нисколько не меньшую чувственности — и история Лодоиски имеет в нем уже весь характер последующего
Так было, конечно, преимущественно в той стране, в которой революционное движение совершилось в самой жизни, а не в одном мышлении, т. е. во Франции, и, обращая взгляд на сказки, дразнившие и тешившие вкус ближайшего послереволюционного поколения, надобно непременно иметь это в виду и строго различать струи, бегущие по романам хотя бы, например, англичанки Анны Редкляйф, или Радклиф, как обычно писали у нас ее имя, чопорной гувернантки герцога Орлеанского г-жи Жанлис или слезливой г-жи Коттен и добродетельно-сентиментального Дюкре-Дюмениля — и немцев Клаурена и Шписса. Все это имеет, пожалуй, одну общую исходную точку, и эту точку можно, пожалуй, назвать реставрацией средних веков — но не везде слово «реставрация» однозначительно в этом отношении с словом «реакция».
Талант, например, Анны Радклиф и ее магическое влияние на бывалых читателей — не подлежат ни малейшему сомнению. Покойный А. В. Дружинин в одном из своих «Писем иногородного подписчика», с своими всегдашними качествами чуткости и тонкости, написал несколько блестящих и даже эстетически глубоких страниц * о значении и обаятельной силе множества сторон в произведениях ныне забытой романистки, передавши искренне свои впечатления от этой живописи мрачных расселин и подземелий, зверских страстей и вместе самых чинных, английски-нравственных жизненных воззрений — живописи с колоритом иногда совершенно рембрандтовским… но он не коснулся исторических причин, лежавших в основе этой живописи и ее породивших, не коснулся разницы неизмеримой, лежащей, например, между этим родом и полнейшею чисто уже реакционною реставрацией), совершенною впоследствии Вальтер Скоттом в его романах. Дело в том, как мне кажется, что отношения знаменитой романистки к изображаемому ей миру были не так определенны, конечно, как отношения Вальтер Скотта к его миру, ибо у нее прежде всего недоставало огромного запаса его сведений; но едва ли ее отношения не были более непосредственны; едва ли не более огранически сложились в ней ее вкус и созерцание… Вальтер Скотт некоторым образом сделался, Анна Радклиф родилась — родилась прямо с своею страстью к развалинам, подземельям и могилам, с своим нервическим чутьем жизни теней, привидений и призраков, с своей отзывчивостью на мрачные и зверские страсти — и родилась притом из самой глуби английского духа, из того же мрачного сплина, который у величайшего представителя нации сказался сценою Гамлета на кладбище и потом могущественно-односторонне сосредоточился в Байроне. Я говорю здесь, конечно, не о силе таланта, а о его источниках, говорю о том, что Анна Радклиф была талант глубоко искренний — чем и объясняется ее преимущественное, преобладавшее и магическое влияние на мысль читателей, повсеместно колоссальный успех ее романов, поколебленный — да и то нескоро — только успехом чрезвычайно искусных изделий шотландского романиста.
С другой стороны, писатели рыцарских романов в Германии — как например Шписс, Клаурен (кажется, Клаурен — автор «Могильщика», «Урны в уединенной долине» * и проч.) — хотя постоянно заняты рыцарством, фантастическим и средними веками, но вовсе не принадлежат к последующей реакционной реставрации средневекового мира, последствиями которой были: сочиненный искусственный католицизм Герреса и братьев Шлегелей * да «вольные» сумасшествия «доктора любви» Захарйи Вернера, этого «сумасшедшего, который вообразил себя поэтом», как метко выразился о нем гениально остроумный автор писем о дилетантизме в науке * . Шписс и вообще писатели тогдашних немецких рыцарских романов принадлежали к другому периоду, к так называемому Drang und Sturm Periode [35] немецкой литературы, периоду, начатому вакхическими возлияниями Клопштока и его друзей перед Ирминовым столпом * (Irmin Saule) и блистательнейшим образом выразившемуся в железноруком «Гетце фон Берлихингене» Гете да в «Разбойниках» Шиллера — периоду скорее разрушительному, чем реакционному. Древняя Германия, затем рыцарство и средние века были для этого титанического поколения знамена борьбы, а не отдыха, и кинжал, который без подписи горел над безвестною могилой безрассудного убийцы филистера Коцебу * , был прямым последствием тевтонско-революционного движения. Разумеется, все это относится не к скучным и длинным романам Шписса, а к тому направлению, за которым ковыляли эти и подобные им романы, к той струе, которая бежит по ним.
35
период бури и натиска (нем.).
Знаю — не могу не сделать опять отступления — что меня настоящее молодое поколение, если только — что весьма сомнительно — оно пробежит мои записки, — попрекнет в темноте и даже неопределенности изложения, — но ведь не могу же я писать целые томы для разъяснения вещей очень близко и коротко знакомых и мне и всем моим сверстникам, хотя, конечно, с другой стороны, не могу и требовать, чтобы молодое поколение перечло всю ту ерунду, вроде разных «Рыцарей Льва», «Рыцарей Семигор», «Улло, горного старца», «Старика везде и нигде» * , которую мы перечитали. Во всяком случае, общего знания хода истории литератур и значения литературных периодов я имею основания требовать от того, кому благоугодно будет разрезать эти страницы «Эпохи» с намерением пробежать их, и добросовестно предупреждаю его насчет необходимости этого общего знания. Мне некогда рассказывать историю немецкой, или английской, или французской литературы, и, передавая те веяния, которые они приносили нашему поколению, я поневоле должен ограничиваться намеками.
Струя, которая бежит по этим старым рыцарским немецким романам, — весьма сложная струя. Эти гонимые добродетели и угнетаемые злодеями невинности, которые защищены всегда или прямо таинственными, загробными силами, или добродетельными рыцарями, обязанными по уставам своих братств поражать зло и поддерживать страдающую правду; эти тайные судилища, фемгерихты, потайным кинжалом творящие суд и правду в бесправном и разрозненном, лишенном единства (которого и поныне не достигла Германия) обществе, — эти мрак и тайна, которыми окружены поборники правого дела, какие-нибудь рыцари Льва или Семигор, эта вечная чаша св. Грааля * , парящая в высях небесных, — все это не одна любовь к средним векам и к реставрации — далеко не одна. Тут и месмеризм * XVIII века с его духами и духовидцами, тут и иллюминатство Вейсгаупта * или розенкрейцерство * с их тайнами, символами и потайными кинжалами — тут, наконец, главным образом, ужасное убеждение в полнейшем бесправии разрозненного общества и не менее же ужасное убеждение в полнейшей необходимости постоянного действия сверхъестественных или сверхобщественных и, стало быть, противуобщественных сил — убеждение, высказавшееся у двух великих художников Германии образами Карла Моора и Гетца фон Берлихингена — а в жизни безумным мученичеством Занда… Мудрено ли, что как ни плохи и ни длинны изделия Шписса, Клаурена и других рыцарских романистов того времени, но струи, бегущие по ним, действовали сильно и на воображение и на чувство читавшей
36
г. Жиля, немецкого литератора (франц.).
37
Робера, главаря шайки разбойников (франц.).
38
«Гений христианства» (франц.).
Была, однако, еще струя, еще более запоздалая, но зато гораздо искренней мутная, в которой старый, дореволюционный XVIII век сказывался совершенно животненными отрыжками. Эта струя бежала сильно в произведениях одного, тоже из любимых писателей читающей черни, в Пиго-Лебрене. Это был уже просто писатель-циник, хотя, надобно отдать ему полную справедливость, несравненно более талантливый, чем все сентименталисты, и несравненно менее противный, чем любимый писатель последующего времени, Поль де Кок, с силою комизма неоспоримой, с наглой искренностью разврата, без малейших претензий на мораль и добродетель, которые в Поль де Коке гораздо гнуснее для здравого эстетического и нравственного чувства, чем его скабрезности. Сочинений этого весьма откровенного господина до сих пор, я думаю, нельзя читать без смеха; даже характеры и лица умел рисовать он, — и кто, например, читал когда-нибудь «Пажа» * , тот, верно, не забыл достолюбезного гусара Брандта, верного друга барона Фельцгейма и верного дядьки его молодого сына, милых сцен на станции с хозяйкой, и с старым циником, и с рыжим капуцином… Прямота и откровенность вольтерьянизма с его ненавистью к monacaille [39] и дидротизма с фанатическим поклонением чувственности слышатся пренаивно в подобных сценах. Пиго-Лебрена я не могу отнести даже к числу вредных писателей: разврат у него так бесцеремонно показан, так обнажен от всяких завлекающих и дразнящих покровов, что едва ли кого соблазнить может. Я помню, что отец, например, читая вслух «Пажа», высылал меня на короткое время из комнаты и что потом я, как уже рассказывал, крал по обычаю книгу и, конечно, прочитывал с некоторым лихорадочным трепетом пропущенные места: особенного действия они на меня, сколько я помню, не производили, а смеялся я ужасно, потому что действительно смешно, гораздо смешней Поль де Кока (которого, впрочем, я как-то терпеть не мог всегда) писал человек.
39
монашескому (франц.).
Но вся штука в том, что Пиго-Лебрен — прямой и смелый человек, нахально сам себя выставлявший безнравственным писателем, «проформа» требовала, чтобы юное воображение было удаляемо от знакомства с таким циником. Именно только «проформа», потому что никому не приходило в голову гнать меня из комнаты, когда читались «Природа и любовь», «Вальтер, дитя ратного поля» * и другие произведения безнравственнейшего из писателей того времени, равно помешанного на чувственности самой ядовитой и дразнящей, как на добродетели самой приторно-немецкой, и знаменитого даже нравственностью и добродетелью, немца Августа фон Лафонтена. Многим, в особенности помнящим только стих Пушкина:
Роман во вкусе Лафонтена * ,приговор мой насчет безнравственности этого и других подобных ему в это время романистов покажется, по всей вероятности, парадоксальным; но в сущности, если уж говорить о безнравственности или вреде литературных произведений, то дело выйдет совершенно так. Молодое сердце и даже, проще говоря, молодая чувственность не так легко, как вообще думают, поддаются цинически-нахальному, не таящему себя под покровами разврату. До этого надобно дойти, а сначала нужны непременно приманки, покровы, некоторая таинственность, нужно то, что вообще сообщает прелесть всем запретным плодам. В самой женщине натуру благоустроенную влекут сначала именно такие же свойства…
Из читателей даже не совсем молодого поколения, а только несколько помоложе того, к которому принадлежу я, никто, конечно, не читал сентиментально-чувственной дичи добродетельного немецкого романиста, с чем я их от души поздравляю, потому что время, которое было бы употреблено на это совершенно пустое и праздное чтение, с большею пользою пошло, вероятно, хоть на игры на свежем воздухе, а тревожное чувство, которое бы оно непременно возбудило в их существе, находило себе, и притом в пору, позднее, правильный и жизненный, а не книжный выход. Но с другой стороны, не совещусь я нимало сам признаваться и в этом чтении и в немалом влиянии этого чтения на мое развитие. Так было, так сделалось: я-то, спрашивается, чем тут виноват?