Воспоминания
Шрифт:
Некоторые образы встают у меня в туманной дали прошлого еле уловимыми тенями. Помню мою царицу, мою первую любовь, если, конечно, подобное чувство могло зародиться в сердце пятилетнего ребенка, Любовь Андреевну Рославлеву. Молоденькой, застенчивой девушкой появилась она у нас в доме впервые. Нарядная, приветливая, она распространяла вокруг себя такую бездну обаяния, такое искреннее благожелательство, что моментально покоряла всех. Даже моя мать, недоверчивая и сдержанная в особенности в отношении женщин, с первого раза почувствовала расположение к Рославлевой. У меня в памяти осталось то воскресенье, когда она счастливой и веселой приехала к нам впервые со своим мужем, молодым, рослым
Весть о ее безвременной кончине дошла до нас, когда мы были на Кавказе. Помню, что мать была искренно опечалена этим известием, а я грустил, что никогда больше не увижу свою Спящую красавицу…
Помню воскресный завтрак, когда на почетном месте, по правую руку матери, сидел какой-то старенький генерал в военном сюртуке с черным бархатным воротником. Он был в очках с тонкой золотой оправой, с холеной седой бородой. Старшие относились к нему с особенным уважением. После завтрака он сел за рояль в гостиной и что-то играл. Это был Цезарь Кюи.
Однажды я был вызван отцом из моей комнаты вниз в музей. Там я был представлен сидевшей в кресле «тете». Думаю, что мое смущение не могло не отразиться тогда на моем лице. «Тетя» более походила на дядю. Вся в черном, в черной шляпе, с густыми черными бровями и весьма заметными усами, она походила на огромную нахохлившуюся галку. А когда она заговорила, то я просто открыл рот от удивления — она говорила хриплым густым басом. Мой отец и остальные присутствующие оказывали ей знаки большого внимания. Через некоторое время кто-то сел за рояль, а «тетя» запела. Что она пела и как пела, я не помню, но на всю жизнь в моих ушах остался звук этого несравненного женского бархатистого баса, которым обладала никем не превзойденная Варя Панина.
Ее антиподом была другая «тетя». Также вся в черном, в обхватывающем ее мягком бархатном платье с высоким воротом, как бы вытягивающим шею, она ходила от витрины к витрине в музее, перебирая пальцами длинную жемчужную нить, кончавшуюся у ней ниже пояса. Вяльцева также пела у нас, но как и что, не помню, так как был более занят созерцанием ее прически, державшейся спереди на упругом, твердом валике.
Как-то, сойдя вниз в музей, я застал отца показывающим музей какому-то кучеру. Гость был в лаковых сапогах бутылками, в темно-синей поддевке, подпоясанной кавказским поясом, а в руках держал дорогую меховую шапку с соболиным околышем, с которой ни на минуту не расставался. При ходьбе он звякал, как шпорами, множеством брелоков, болтавшихся у него на серебряной цепи на борту поддевки. Курчавая цыганская борода с сильной проседью, густые черные брови и пронзительный взгляд делали его лицо неприветливым и угрюмым. Знаменитый московский «маг и волшебник» М. В. Лентовский оставил во мне чувство какого-то необъяснимого страха.
Столь же мрачное впечатление произвел на меня В. Суриков. Многочисленные художники, которые бывали у нас в доме, были все народ веселый и общительный, и они в моем представлении были людьми, жизнь которых была бездумна и легка. Великий мастер русской исторической живописи, на которого я уже тогда взирал с благоговейным восхищением, в корне опрокидывал мою теорию. Он очень внимательно и пытливо рассматривал музей и нашу квартиру, стены которой были все завешаны картинами.
Я, словно завороженный, тенью бродил за своим кумиром, который и обращался со мной как с собственной тенью, то есть не обращал на меня никакого внимания. Несмотря на это, а может, именно поэтому образ Сурикова доныне свеж в моей памяти.
Бывал у нас часто в доме пленительный Демон, несравненный Онегин — Павел Акинфиевич Хохлов. Это был отставной кумир Москвы — его место в сердцах москвичей прочно занял молодой Ленский — Леничка Собинов, также наш постоянный гость. Хохлов был тогда все так же божественно красив, как и прежде, так же обаятелен и обладал все той же барственной, благородной повадкой, но голос, особенно верхние звучания, отошли в невозвратное прошлое.
Моя мать, принадлежавшая к театральным поклонницам Хохлова, рассказывала мне, как во время его прощального бенефиса — шел «Онегин» — зрители, знавшие, что их любимец уже не в состоянии взять верхнее «фа» во фразе «мечтами легкие мечты» — традиции, введенной им в партию вопреки клавиру композитора, — не дали ему возможности издать злополучную ноту, предварительно заглушив ее громом продолжительных аплодисментов. Хохлов, по словам матери, играл Онегина черствым, самовлюбленным эгоистом, но одновременно пронизывал весь образ таким всепокоряющим обаянием, что зритель с первого его появления на сцене оправдывал Татьяну и разделял ее переживания.
Один или два сезона после ухода со сцены Хохлов был нашим постоянным гостем. Чувствовал он, очевидно, себя у нас просто и непринужденно. Говорил, когда говорилось, молчал, когда молчалось, в наш альбом писать не любил, отмахивался от этого, зато порой садился за рояль, начинал сперва перебирать клавиши своими красивыми, длинными, породистыми пальцами, а потом и петь. Потом он неожиданно скрылся с московского горизонта — уехал в свое родовое имение, где жил безвыездно и служил по выбору дворянства.
Через значительный промежуток времени его имя вдруг опять зазвучало в устах всех в связи с избранием его депутатом в Государственную думу. После революции его совсем забыли. Когда я в 1921 году служил в конторе Большого театра, мне как-то доложили о приходе инспектора Государственного контроля. В кабинет вошел статный, красивый старик с сильно поседевшей бородой клинышком. Что-то давно знакомое показалось мне в мягком, бархатном взгляде старика, в благородных чертах классически правильного лица.
— Хохлов, — представился он. Естественно, что ему было труднее узнать меня, которого он в последний раз видел семилетним ребенком. Павел Акинфиевич не долго работал в контроле — его скоро призвали «надзвездные края», куда он так часто в свое время призывал Тамару и уносил за собой зачарованного слушателя.
Некоторое время в финансовой части конторы служил его сын. Говорили, что он унаследовал чарующий тембр голоса своего отца, но мне не приходилось его слушать. Затем он как-то неожиданно ушел со службы. Вскоре после этого я как-то забрел в церковь Никиты Мученика на Кузнецкой улице. Шла служба. Дьякон пел Великую ектению, а хор ему вторил. Меня поразил пленительный голос дьякона, а когда он обернулся, я поразился сходством; на вопрос, обращенный к старушке за свечным ящиком, как фамилия дьякона, я получил ответ: