Войди в каждый дом (книга 2)
Шрифт:
седателя самого захудалого колхоза, грозил исключением из партии, если он к утру не вывезет то, что было определено дополнительным заданием. Ты назвал его срывщиком, саботажником и другими обидными словами. И растерялся, когда председатель, пожилой, с седыми висками мужчина, горбившийся в рыжем дождевике, вдруг замор- гал ресницами, всхлипнул и заплакал, как ребенок, прося, чтобы его сняли с председателей. Он стоял посредине кабинета в коробящемся дождевике, огромный, сутулый, мял в руках кепку, и все молча смотрели на него, и никому не было его жалко, потому что ты настроил всех против этого ни в чем не виноватого человека. С досады ты махнул рукой и сказал: ладно, садись, расплакался, как маленький, а еще коммунист! И тот, уже сидя у стены вместе с другими председателями, тоже вызванными для ответа, глухо попросил: «А вы увольте меня отовсюду...» Кажется, ты тогда поверил ему, понял, какую тяжесть взвалил на плечи этого человека, ни в чем не стал упрекать, промолчал, хотя за такие слова должен был строго
Свет бил ему прямо в глаза, он не почувствовал, как сполз с подушки, тень абажура висела теперь" над головой. Рука чугунно отяжелела, он отложил в сторону исписанный лист и лежал, глядя в зеленоватый сумрак, за черту света, воспринимая окружающее с удивительной обостренностью — и выступающие из мрака тяя?елые ветвистые рога оленя над дверью, и пушистые метелки трав в пучках на полке, и корешки книг за слюдяно отсвечивающим стеклом шкафа, и запыленное дуло двустволки, висевшей наискось по ковру...
Вспомни суровую осень сорок шестого, послевоенного неурожайного года, когда в Поволжье и в Крыму люди умирали от истощения и голода... На запасном пути в областном городе стоял правительственный вагон, и представитель из Москвы, сидя в обкоме, поочередно вызывал к себе всех секретарей райкомов. Тогда ты тоже стоял перед человеком в защитной форме, молча все вытерпел и вышел в приемную в мокрой от пота рубашке и, жалко улыбаясь, сказал товарищам, что отделался легким испугом... В район он возвращался не один, а с известным мо-
сковским журналистом. Встретил его на станции и втайне побаивался его визита. В то время еще и не такая подозрительность часто караулила сердце. Но журналист оказался душевным и простым малым. На станции их ожидал шофер на «газике», утро было солнечное, бодрящее, с первыми заморозками, с легким первым снегом. Свет искрился по обе стороны дороги, а сама дорога текла, как черная река, сквозь нетронутую белизну и чистоту. Перед крутой горой они вылезли из машины, шофер не надеялся взять на своем разболтанном «газике» ее крутизну — поехал в объезд. А они решили размяться и пошли пешком в гору. Над горой голубело небо, они шли не торопясь, часто передыхая, и журналист, щуря близорукие глаза, восхищенно басил: «Ах, какой воздух! Целебный напиток!» Идти было тяжело, грязь, как тесто, налипала на сапоги, изматывала. Они миновали почти половину подъема, когда в прозрачной тишине утра услышали вольный и чистый женский голос — он бежал навстречу, как ручей, свободно и легко. В нем была и протяжная мука этой дороги, и свежая белизна снега, и горы, и небо.
Девушку они увидели не сразу, вначале показалась корова, запряженная в двуколку, четыре больших бидона, обложенных свежей соломой. Возница шагала за двуколкой, помахивая хворостиной, и пела. Скрипели колеса, и скрип этот, казалось, тоже вплетался в песню. Журналист сиял очки и стоял, блаженно жмурясь. Повозка приблизилась, стало слышно, как тихонько позвякивают друг о дружку бидоны, они увидели наконец во весь рост и девушку — в старом ватнике, в сбитом на плечи платке. Заметив их, она замолчала, красные, с сизоватым отливом щеки ее еще больше покраснели. Они не отрывали глаз от ее лица, смущенного, дышавшего здоровьем и силой, потом обежали ее взглядом и увидели, что идет она босая. Ноги ее по щиколотку тонули в перемешанной со снегом грязи, розоватые, обожженные ветром икры были забрызганы жидкими ошметьями. Журналист не выдержал и закричал: «Как же ты так? С ума сойти! Ты же заболеешь!» Но девушка лишь застыдилась, что ее видят босой. «Ничего с нами не сделается! — сказала она громко и засмеялась.— Где же взять обутки, коли их нету! — Она узнала Алексея Макаровича и добавила: — Вот спросите хоть нашего секретаря, не вру!» Она вдруг рассердилась на корову, хлобыстнула ее хворостиной и зашагала дальше, а журналист восхищенно и долго глядел ей вслед и бормотал: «Боже мой! Вот она, Россия! Какой народ! Какой народ!..» Всю
дорогу до района он насупленно молчал. А поздним вечером они мылись в жарко натопленной бане, и журналист, хлеща себя по спине березовым пахучим веником, все вспоминал девушку на дороге и говорил: «Я уверяю вас, такого народа мир еще не знал. Это еще юный народ, несмотря на кровавую свою историю. А когда он поднимется во весь рост, он поразит мир такими делами, что нам и не снилось!..»
Да, но от кого же он совсем недавно слышал эти самые слова? Привалясь спиной к подушке, Алексей Макарович подтянулся, сел удобнее, взял новый лист бумаги и вдруг вспомнил, как Иван расхаживал по этой комнате, слышал его глуховатый взволнованный голос. «Что заставило Ивана забыть свои слова, забыть, как сам он мучился, когда увидел колхозы в области разоренными, на краю нужды?.. Ничто ведь не прошло бесследно ни для меня, ни для него. И он все еще верит, что все мы должны чем-то жертвовать во имя высших целей? Ведь он, как и я, всего себя отдавал тому главному, что двигало страну вперед, не замечая, что нередко мы действовали вразрез с объективными закономерностями, не слушали массу, командовали
Он снова писал, писал с удивительным чувством свободы и легкости, еле поспевая за мыслью. Перед рассветом он забылся и увидел себя около силосной ямы. Гудела силосорезка, несколько человек бросали вилами свежую траву на транспортер, в яме кружилась, уминая измельченную массу, гнедая лошадь, на ней сидел мальчишка в розовой рубахе и без конца дергал за поводья, кричал, не давал лошади вырваться из заведенного круга. Иногда струя ударяла прямо в морду лошади, она шарахалась в сторону, норовя выскочить из ямы, но мальчишка натягивал поводья, возвращая ее на привычный круг...
Когда он проснулся, солнце еще не всходило, бледная розоватость пробивалась в небо над садом, словно бросили туда кристаллик марганца и он таял, окрашивая все вокруг нежными потеками. Ему вдруг неудержимо захотелось встретить солнце, подышать утренней свежестью, и он стал торопливо одеваться. Надо было тихо прокрасться по коридору, чтобы не разбудить Дарью, и он проделал этот путь на цыпочках, в одних носках, держа в руках ботинки. У крыльца спала вчерашняя собака. Заслышав его шаги, она вскочила и опять посмотрела выжидающе — прогонит он ее или оставит. «Пойдем! — сказал он.— Вот жаль, что я не знаю, как тебя кличут, ну да ничего, придумаем!» И собака поплелась рядом вдоль плетня, в глубину сада, по росистой траве, от которой, точно лаковые, заблестели черные ботинки. Калитка в глубине сада вела прямо к реке, он пропустил собаку вперед, спустился по земляным ступенькам к берегу. Лицо опахнуло речной прохладой, из-за лугов брызнуло солнце, и он зажмурился от резкого света. А когда открыл глаза, все ожило вокруг, зазвучало, расцветилось. По сухому песку съезжал мужик па телеге, сидя на краю опрокинутой бочки. Когда колеса очутились в реке, мужик стал черпать ведром воду, ловко бросая его вверх дном и топя. Мокрая бочка блестела, как стеклянная, с нее сбегали вниз юркие струйки, рябили воду. Лошадь рывком выхватила телегу из речки и потянула ее по крутому извозу, вода звучно чмокала в тугой утробе бочки, выплескивалась и темными лохмотьями пятнала пыльную дорогу. Едва телега скрылась за поворотом, как за ивовым кустом показался селезень, отразился в спокойной воде, неправдоподобно разукрашенный, и с берега было видно, как дергаются в воде его розовые перепончатые лапки. Он горделиво повел зеленоватой, с сивым отливом головой, призывно и сдержанно закрякал, зовя утку. Она выплыла из-за куста, и они о чем-то долго
говорили, изредка зарываясь носами в мягкое илистое дно; серединой реки плыли две красные коровы, высоко держа головы над водой; надсадно орал с того берега мальчишка, должно быть упустивший коров. Всходившее солнце окрасило и реку, и плывущих коров, и селезня с уткой, сочилось из каждой капли на листе, казалось, даже сама тишина, повисшая вдруг над рекой, соткана из радужных ниток восхода... «А ведь можно, наверное, жить только одним этим,— подумал он,— если человек способен чувствовать удивительную красоту мира! — Но он тут же усмехнулся: — Сам-то ты никогда не жил такой жизнью, да и ни за что не согласился бы так жить. Ведь как бы человек ни совершенствовал свои чувства, он все равно не уйдет от главного вопроса — зачем жил, по какому праву ходил по земле, чем украсил ее, на что потратил силы своего ума и сердца? Любя и теша себя одного? Вероятно, такому человеку страшно уходить из жизни. Но разве легче уходить тому, кто оставил след и в делах, и в памяти людской?..»
От реки тянуло сыростью, запахом ила и мокрой зелени, жадно лакала воду собака, метался ее алый язык, хлюпала за кустами река... Он вдруг почувствовал легкое головокружение и тошноту, его качнуло, как вчера вечером, и он подумал: «Что же Константин? Почему он так долго? Может быть, лучше сесть?» Но, пересилив себя, стал медленно подниматься по земляным ступенькам, ощущая жаркие и быстрые приливы крови к вискам. У калитки он постоял, но снова будто заглянул с большой высоты в глубокий обрыв, и его потянуло вниз, замутило. «Вот прожил столько лет и остался в чем-то легкомысленным,— упрекнул он себя,— Надо было отлежаться».