Война Цветов
Шрифт:
«Неудивительно, что Эйемону захотелось написать об этом, – думал он, глядя, как дети с грязными мордашками и крылышками играют во что-то, гоняя колесо палочкой. – Здесь все не так, как у нас, и даже не так, как в сказках. Можно прожить тут всю жизнь и не понять, как у них все устроено». Осознав, что он действительно может остаться здесь на всю жизнь, Тео ощутил приступ ностальгии. Он тосковал не по чизбургерам или телевизору, а по знакомым ему правилам, по разговорам, смысл которых не приходится разгадывать.
Теперь его глубочайшее незнание пополнилось еще одной тайной: что такого сделал Эйемон Дауд этому Примуле? Из-за чего Примула так взбесился? Может, просто вообразил себе что-то?
Музыка звучала теперь совсем громко. Тео, пройдя между двумя рядами палаток,
Некоторые из них поглядывали на него – довольно подозрительно, как ему показалось, – но тут же снова возвращали свое внимание музыке. Длинные пальцы музыкантов, которых было не меньше шести, бегали, как паучьи ноги. Один дул в инструмент со сдвоенными стволами, наподобие старинной цевницы, еще двое играли на дудках более привычного вида. Высокий гоблин с длинными бакенбардами держал на коленях что-то похожее на короткое лодочное весло со струнами, остальные, кажется, били в барабаны и трясли маракасами, насколько позволяли разглядеть танцоры – как женщины, так и мужчины.
Странность этой сцены и почти до боли незнакомая музыка вызвали новую волну меланхолии. Тео закрыл глаза, слушая, как духовые вплетаются в бренчание струнного весла и почти аритмическую барабанную россыпь. «Какого черта я тут делаю, если не считать самого очевидного, попытки остаться в живых? Такого приключения никто еще не испытывал, а мне хоть бы что: домой хочу, и все тут. Будь я дядюшкой Эйемоном, я бы тоже попробовал написать об этом, но я – это я, который даже вступительное сочинение для колледжа написать не сумел. Кто я вообще такой? Оболтус. Возможно. И эльф (он все еще не до конца в это верил), но все равно оболтус. Безработный певец, рассыльный из цветочного магазина – ни семьи, ни постоянной девушки. Самое смешное во всей этой фигне – то, что кому-то не лень не то похищать меня, не то убивать. Дайте мне годков тридцать – сорок, и я тихо самоликвидируюсь».
Он уже улавливал в полиритмах какие-то образцы, перкуссивные овалы, нечто оставленное снаружи, чтобы подчеркнуть оставленное внутри. Он поймал себя на том, что раскачивается, – ну прямо брокер на джазовом фестивале. Слишком тупой, чтобы понимать, как фигово он смотрится. Но нет, так нечестно. Он всю жизнь думал, что не обязательно быть продвинутым, чтобы понимать музыку, – и если даже кто-то любит непродвинутую музыку, то это его дело. В Крисе Ролле и других пацанах из группы его бесила именно эта их щенячья уверенность в том, что есть хорошая музыка и плохая и что они умеют отличать одну от другой. «Да брехня это, – сказал он им как-то. – Девчонка, которая млеет под мальчиковую группу, монах, балдеющий, слыша Бога в григорианском хорале, или хренов Джон Колтрейн* [29] , прущий в небо по лесенке из шестнадцатых нот, – это все из одной оперы. Если тебя достало, значит, это хорошо». Тогда он еще ввязывался в споры с идиотами вроде Криса. Тогда еще ему было не все равно.
29
Джон Колтрейн (1925 – 1967) – американский джазовый композитор и саксофонист.
Он начинал слышать звуки, начинал догадываться, что она такое, эта музыка – и еще важнее, чем она не является. Видя или слыша что-то незнакомое, вы всегда сравниваете это с тем, что знаете. Прекрасно – но еще важнее преодолеть это первое опознание, иначе
30
Пакистанский музыкальный стиль.
В гоблинском автобусе он уж точно последний – но если он когда-нибудь вернется в свой мир, то станет первым гоблинским джазменом на своей улице, да и на чьей бы то ни было.
Он улыбался, не открывая глаз, покачивая головой под ритмы, которые начинал слышать, даже когда они не звучали. «Вот я кто, если уж докапываться до сути. Может, денег я на этом не наживаю, но я музыкант. Певец».
Так прошло минут пять, а может быть, полчаса. Танцующие, особенно женщины, сперва сторонились его, но потом вроде бы перестали замечать: он погрузился в музыку вместе с ними и стал невидимым. Он слышал теперь то, чего просто не мог слышать, только что придя в этот тупик, различал все более обширные куски, звучащие порой по нескольку минут до повтора. У музыкантов вырывались иногда вокализы, крики, бегущие вверх по минорной гамме, – но ненадолго, всего на пару секунд. В толпе иногда тоже что-то пели, со словами или без, но другого вокала здесь не было.
Странность заключалась в том, что такая партия, для голоса или еще для какого-то инструмента, на самом деле существовала – Тео слышал эту тему в комментариях других инструментов и перкуссии. Иногда этот пробел заполняли общие неистовые усилия всех музыкантов – иногда же, особенно когда струны бренчали тише и пальцы едва постукивали по барабанной коже, он делался таким очевидным, что Тео не терпелось заполнить его. Он уже напевал что-то, раскачиваясь, еле сдерживаясь, чтобы не вклиниться в разгаданную им пустоту с собственным сочинением, с блюз-вампом или джаз-скэтом – в нее можно было войти только с ее собственным, единственно верным.
Музыка обволакивала его, как наркотик, как струящиеся сквозь пальцы яркие бусы. Что-то заполнило пустоту, взмыв над струнами и снова упав в самую середку, разместившись, как стаккато без слов, между протяжными длиннотами.
Осознав, что это он поет – не менее громко, чем любой из инструментов, – Тео в испуге умолк и открыл глаза.
Ближние танцоры смотрели на него, но танцевать не перестали. Из музыкантов на него смотрел только один, со струнным веслом – он встретился с Тео взглядом и кивнул, без улыбки, но и не хмуро, а потом сделал головой движение, означавшее, по всей вероятности, «давай дальше». Тео снова осторожно запел, и гоблин, по-прежнему без улыбки, кивнул еще раз и закрыл глаза, опять уйдя с головой в реку музыки.
Тео, пока не закрывавший глаз, ловил на себе заинтересованные и слегка удивленные взгляды, но ни возмущения, ни злобы в них не было, и ему стало легче дышать. Он не хотел быть американским туристом, лезущим в чужую церемонию, – но если он сколько-нибудь правильно понимал гоблинскую мимику, они не имели ничего против и даже получали удовольствие. Он вошел в музыку, отогнал от себя всякое беспокойство и вновь отыскал место, где уже был. Незаполненная пустота вела его за собой, как светлячок по вечерним холмам, как колдовской огонек через ночное болото. Он очень старался не отстать, заполняя ее, но не до конца, оставляя промежуток, где могла свободно дышать музыка. Начиная думать и прикладывать усилия, он сбивался, но тут же исправлял свою ошибку, и огонек опять зажигался перед ним, ведя его через чужой, однако уже немного знакомый мир.