Война и воля
Шрифт:
Страшным испытанием станет оборонить чистоту души своей внутри соблазненного мира, и нет ничего страшнее, чем предстать пред судом отчим продавшим душу. За тридцать три серебряника.
Помни, сын, – смерть сердца не есть конец человека…
По правде признаюсь, – только здесь, среди беды, добрался я до таких раздумий. И хорошо! Понимаю теперь, отчего святые люди затворничества искали и шли навстречу мукам. На кого еще уповать в печали, как не на всевышнего, с кем одинокому беседовать и светом бесед этих полнить разум?
Так те люди сами для себя искали тягот жизни! А нам и искать не
…А эти? Поводыри-лгунишки. Заслуживают ли они нашей ненависти, коли, бедные, сами хотят в ад? А палачи и слуги их могут ли вызвать нашей обиды, коли сами несчастней нас стократ, ибо лишены разума подозревать о справедливости Создателя. Ровно животные. Оттого и есть к ним одна жалость. Потому, сынок, ко всякому гадкому тебе человеку имей сострадание. Ведь не обижаемся мы на пса, попусту лающего на нас. А на змею, смертельно ужалившую тебя, разве можешь ты обидеться? Как обижаться на тварь, лишенную разума? Чем она может понять твою обиду?
А человека, вдруг обращенного волком кровожадным, можно ли ненавидеть, если уже и не человек он? Никак нельзя. Но превратится в людоеда – убивать! Убивать без обиды и ненависти, жалея, что обратился несчастный в зверя. Разве грех изничтожить зверя, нападающего на человека во имя пропитания своего? Если не вставать поперек его пути, одно зверье на земле и останется. Как на войне. Или ты его, или он тебя. Прости меня, боже, если вдруг не прав я, но людоед в человечьем обличье не твой уже сын, но дьявола, он теперь воин врага твоего. А мы – твои! И пусть будет война меж нами, и это будет война за тебя. Так думаю.
Потому что подставлял я уже другую щеку, когда по одной меня били, я просил о справедливости, забирайте скотину, говорил я, забирайте дом, убивайте меня, но не трогайте семью, не лишайте детей родины. Ну и что? Так будь свидетелем, отче, что прошу я прощения у сына и за то, что имел эту слабость.
12
Когда прилёг на огороды апрель и те подсохли, и босоногая малышня защебетала то на одном, то на другом краю села, выдумывая себе забавы, к Егору Дезертиру, прилепившему к себе после известного события прозвище это навек, приковылял временно не почтальон Петруха Кульгавый. Внеся в избу улыбчивую задушевность на лице, он первым делом извлек из внутренностей своего потертого кожушка пузырёк, на стол выставил и чеканно произнёс:
– Доброго вам здоровья и дому вашему.
– И тебе не хворать, – получил ответ.
– А не есть ли причина, Марина, изобразить нам шкварок? – спросил затем гость, снимая шапку и присаживаясь. – Без шкварок разве разговор?
Егорова жена, шустрая, от живого мужа до сих пор радостная, быстренько сообразила и шкварок, и картохи, и грибков из подполу, и «ещё чего надоть, мужики?» – полюбопытствовала; еду перекрестила, пробочку вытащила, на двоих налила, сама рядышком стоймя остыла. Положено было ждать. За первую стопку садиться бабе никак нельзя. Уж когда мужики закусят и понравится им, имеют
Чокнулись соколики, опрокинули, закусили. Гость похвалил хозяйку. Егор взялся за бутылку. Добрый знак: если мужчина берется наливать вторую, значит, женщина будет при делах. Марина прыг-скок, ещё один стаканец на стол и пальчиком указательным: «Егорушка, мне вон столечко» – а пальчик-то ровненько на столе лежит, ноготок едва-едва повыше. Хозяин на сей жест нуль внимания, плеснул на троих поровну. Дружно осушили. И только сейчас, зацепив шкварку и неся её в рот, добрый муж произнёс:
– Ты бы, это, баба, в ногах где правда, ирисе… – и замолчал, не договорил дозволения – гость вошел в речь голосом своим, а гость наперед имеет мнение.
– Кхе, – сказал гость и на Марину посмотрел. – Кхе, брат, разговор к тебе наиважнейший.
Уже собралась присесть женщина, уже табуретку ручником обмела, юбку приподняла, – и опустила ручонки, и застыла стоять.
– Понятно, Петя, – произнес Егор, сверкнув на гостя большими синими глазами. – Не гони, успеем. Нехай сначала баба покушает. Хлопотала, душа моя, – с утра на ногах. Приседай, жена!
Тогда только пристроилась хозяйка на краешек табурета и стала любить глазами, как исчезает большая несолёная картофелина в родненькой, меж усов и бороды розовеющей пропасти.
Налюбилась, выпила «за здоровье» с мужчинками, клюнула шкварочку с грибком вдогонку и встала, пожелав аппетита, править хозяйство.
– За солью пора, Егор. Народ тихо плачет, не хочет народ помереть, – негромко и внятно изрёк Петр. – Один не совладаю.
– Да. Дело не шутейное.
– Три, считай, года. С войны. Хуже и хуже. Серьёзный вопрос.
– Давай ещё по глоточку.
Выпили. Покряхтели сладко.
– Худо-бедно, Егорий, без тебя справлялись. То спекулянт заглянет, то сам провизию на обмен возил. Нынче, под германцем, непонятность. Трудно под германцем сообразить, что к чему и почём.
– Трудно. Тут под бабой порой соображение уплывает, не то, что под оккупантом.
Затронули женский вопрос. Поговорили на эту традиционную тему. За здоровье хороших женщин употребили, за тех, кто мужиков-дураков терпят старательно.
– И вот я не приложу ума, есть ли где соль по наши души? – сказал сомнение Петр.
– Должна, как не быть. Городские, чай, где ни-то добывают. Нашлось бы у кого спросить.
– Не в щепотке нужда. Для всех стараться будем. Как бы не пришлось тебе, Егорий, бывшему ворогу поклон бить.
– Вопросительно, – угодил в задумчивость Дезертир, – какие у кайзера порядки? Не знаем. Жива ль торговля у наших или медным тазом накрылась? Не знаем. И кого о том спросить, не знаем.
– Спросить найдем человека. Жиды торговые ежели не смылись, ходы-выходы не могут не знать.
– Будем иметь надежду, что остались.
Выпили за жидов, их жен и деток, за здоровье их и пребывание в довольстве нынешней жизнью. На том бутыль опустела, но аппетит не исчез. Позвали хозяйку, просили принести ещё по причине серьёзности задачи, решение какой трезвость весьма затрудняет.