Война и воля
Шрифт:
– Ядреный корень! Ты когда упал, вроде умишком поправился, а сообразить не хочешь, – оправдывался инвалид, – что я об одном думал, как бы вас не обездолить, не сковырнуться с телегой вместе. Память и высушил. Большая опаска жить при одной ноге.
Пока поругивались они легонько, апрельский день их не ждал и уходил прочь. Ничего не оставалось дезертиру, кроме как вернуться к бурёнке, чтобы подоить несчастную и беречь от зверя. Понёс на тот берег дезертир охапку сена, винтовку и тоску на лице.
На том бережочке облюбовал он берёзу, бросил подле копёнку сена, привязал Маню. В дымящейся трубке донеся огонь, развёл костерок. Под корову лёг и стал доить её, струйки молока направляя в открытый рот. Получалось
…В неведении тревожась, беспокойно спали в тепле односельчане. Уложив деток на тёплые печи, воображали взрослые самое худое, невольно размыкали веки и, вздыхая, глядели в заоконную темень, слушали невесть что…
Разделённые с товарищем гатью, Степан с Петром легли в телеге рядышком, и спали бы в спокойствии, коли б не выстрел на той стороне, где Егор. Встали, стали кричать вопрос, что и почему, и разволновались: молчит Дезертир, сволочь. То ли далеко отошёл, то ли слухом повредился. Так и ждали рассвета в тревоге.
Холодом по ногам вошло в Егора утро, с большими глазами Степана, вместо неба на него засиявшими, и его вопросом: «Куда корову задевал, дядя?»
– Никуда! – со сна прокричал Егор, но огляделся и понял, что соврал: Маня оказалась умной скотиной или дезертир плохим пастухом, соображать было поздно. Следовало немедля Маню найти.
Первым бурёнку обнаружил паренёк и с разными ласковыми словами на цыпочках стал к ней приближаться, норовя схватить за веревку, благо Маня узел на шее своей развязывать не умела. Та, умная, что собака, дала сблизиться и вдруг, передние ноги подняв, прыгнула дивным образом вбок и понеслась мелким лесом прочь, волоча веревку и несчастно мыча: «Не троньте меня, гады. Ково хрена я вам сделала? Я жить хочу, му-у-даки вы этакие». Крепкий и быстрый Стёпа ломанулся за ней. Та, хитрая, позволяла с ней сблизиться и прыгала стремглав, чтоб затем повернуться большими и красивыми глазами в сторону паренька, угрожающе опустив рога. Много бегали они по лесу, а затем плюнул Степан в сторону игривой Мани, сел на траву и заплакал. Сидит он, кулачками щёки подперев, в землю смотрит, ждёт, когда оттуда цветок вылезет. Долго ли он ждал цветка, чёрт весть, но тут сказало ему небо: «Не горюй, парень, не смеши природу». Показал Стёпа свои очи небу, а оттуда Егорова улыбка солнечно сияет и табаком смердит. Но, главное, позади дезертира с веревкой на шее смиренно машет ресницами Маня.
– Притухла му-мучительница, – заикнулся в её сторону Степан.
– По морде неплохо схлопотала, – объяснил старший товарищ. – Теперь довольная, что не убил. Много ль бабе для счастья надо?
– А ты в кого ночью стрелял? – спросил Степа. Собственно, этот вопрос он сквозь рассвет и нёс Егору, да вот исчезновение Мани отвлекло. – Мы с Кульгавым сильно перепугались.
– Да стыдоба на мою душу, хлопчик. По костру. Видать, война из нервов не выходит, понимаешь. Сначала стрельнул, потом только думать стал: а куда, а по кому, а зачем? Спросонку-то уголёчки красненькие за волчьи зенки воспринял. И в нервы. Целый патрон истратил. Стыдоба-а-а.
– Небось, Маньку выстрел озадачил; она и утекла. Ну да что было, то прошло. Пора переправлять корову.
– Чтоб в ней бешенство опять не загуляло, сначала её выдоим. Таки утро.
Подоили.
– Теперя, парень, на непростое дело молитву скажем.
Решили лицом на юг, в сторону земли обетованной, на колени. Вместе стали молитву молвить, и вышло так:
– Оотччее нааш, ежжее ееси наа ннебеесии, да ссвяятитсяя иимя твое, – с паром дыхания слова возносились в небо.
Помолились. Перекрестились.
– Стёпа, не слышал ли ты? – птушки замолкли, когда мы молитву правили? – вдруг спросил Егор.
– Как-то я без внимания, – ответил паренёк.
Точно говорю. Перестали заливаться, ей-богу перестали. Это хорошо.
– С чего бы?
– Значит, слушали нашу молитву. Внимательно, считай, коль не дыша. А ведь они поближе нашего к господу располагаются; значит, вполне в правильном направлении мы говорили. Уж когда птахи слушать стали, вдруг и Он послушал? Хорошая у меня надежда? – скажи.
– Скажу. Красивая у тебя надежда.
– Ох, только б не осерчал за грехи, не попустил заступиться. Ой, да это ж я только о себе. Ты пока молоденький, ангел с тобой. А я вдруг ненароком невинного на войне порешил? И вот тебе склизкая дорожка. Всякая мысля захочет забрести.
– Спаси и помилуй.
– Хорошо, что птушки замолчали. Легчительно.
…Одинокий, очевидно, голодный орлан резал кругами небо, да не было то головкой сыра, и под смеющимися лучами восходящего солнца немедля смыкало себя за крыльями птицы. Смотрел добычу хищник, всякому внизу шевелению внимая в остром предчувствии крови и сытости. Оживал внизу мир, к теплу и свету рвался, стряхивая зимнюю дрёму, теплел сердцами, искал себе и деткам пропитание, подчас сам являлся причиной подобных поисков, нечаянно становясь пищей. Высунется из своей норки мама-мышь порадоваться весне, посмотрит вокруг, понюхает, никакой опасности не обнаружит и выпрыгнет, предвкушая кормление своих слепых мышат, оставленных ею. Стремительной тенью, лишающей понимания происходящего, с неба упадёт её смерть. Орлан понимал, сколь беспечно существо, предающееся восторгу и, стань он человеком определённых воззрений, имел бы основания считать себя помогающим уходу того самого существа ко всевышнему в момент проявления просто бушующей радости, а следовательно, делом вполне гуманным.
Раньше хищник обитал в иных местах, но обстоятельства сложились так, что любимые им поля войны вдруг перестали вышивать крестиками своих мертвых тел солдаты, и глаза перестали быть лакомством. К живым же людям отношение орлана было столь безучастным, словно их и не существовало вовсе, но вот кресты, рисуемые ими, влекли. И потому, когда на переправе путники с двух сторон ухватились за веревочный хомут на Манькиной шее в стремлении удержать её посредине, они образовали фигуру, столь радостную взгляду с неба. И хищник закружил над нею в терпеливом, давно привычном ожидании того, как та сначала замедлит, затем прекратит движение и, смертной судорогой нарушая красоту пропорций, замрёт наконец и станет желанно-доступной… А затем… Затем везло только тем, пред чьим последним взором успел предстать летящий в глаза земной шар…
– Смотри-ка, Стёпа, эта летучая падла думает о нашей промашке, – заметив кружение в небе, осудил птицу бывший фронтовик. – Она, тварь, понимает людскую трудность. Так что, парень, держись. Веревку не слабь. Нехай скотина чувствует, что мы крепкие ребята.
– Да она вроде смирненько передвигается, ногу осторожно ставит, – скорее успокаивая себя, заметил подросток.
– И не трусь! Это ей передаётся. Будет нам позор, если Манька сковырнётся. На этот случай иди впереди, чтоб тебя не подмяла, не дай бог. У топнешь если, придётся и мне вместе с тобой утопнуть, а то ведь не поймут люди, жизни всё равно хана при таком раскладе.