Война с Востока. Книга об афганском походе
Шрифт:
– Правильно, Нил Тимофеевич, – бестолково перебил, не давая досказать, маленький белоглазый рязанец. – Правильно говорите! Нам надо больше ездить, нечего на одном месте сидеть!
– Нет, лучше меня послушай, – загорелся прогудроненный дорожник из Саратова. – У нас в области беда, дорог не хватает. Некоторые районы напрочь отрезаны. Хоть вертолетами добирайся, разве дело? Надо дороги строить к центральным усадьбам и на них поселки сажать. Им-то, целинникам, нас не понять, у них дороги отличные. На пленуме наш секретарь сказал: «Судьба деревни решается в городах». В городах создаются проекты, отливается железобетон, кадры готовятся, а потом все это – в деревню, для этого нужно что? Дороги!
– Да не о том я совсем, дорогие мои! – пробивался к своему Нил Тимофеевич, и все опять умолкли, обернулись к нему. – Где ищем?
Полный, тяжелый в груди, умудренный хозяйственник вдруг открылся в иной, неожиданной страсти, в непривычном звучании слов. Старался объяснить свое понимание жизни. Не мог, не хватало слов. Друзья и товарищи, как могли, помогали ему, кивали головами, наливали в стаканы.
– Песню давайте, песню споем! Григорий Тарасович, давайте свою донскую, казачью! А мы легонько подтянем!
Григорий Тарасович медленно выправил плечи, как мельник, донесший и сбросивший тяжкий седой куль. Выгнул могучую грудь, дав в ней место большому дыханию. Стал прямее и тверже в спине, словно всадник. Повел головой, отодвигая седым жестким чубом и этот гостиничный номер, и Кабул с комендантским часом, и близкие наутро заботы.
Открылась степь в зеленом ветреном блеске. Казачье войско шло по степи, топотало изломанными, избитыми о другие земли копытами, волновалось пыльным оружием, бунчуками, знаменами, выцветшими на солнце глазами. И кто-то высоким негромким голосом в своей чистоте и печали завел:
Соловей кукушечку уговаривал…И тихо, страстно колыхнулось в ответ, обнимая певца:
Полетим, кукушечка, во зеленый сад…Белосельцев закрыл глаза. В обморочной сладкой боли пал в эту знакомую с юности песню, как падают с солнечного откоса в тихую воду, как опускаются в прохладную траву. В то высокое, вне времени и пространства, чувство, бывшее и любовью, и болью, и печалью о бренном пребывании здесь, на любимой земле, от которой с каждым днем, с каждым часом неуклонно тебя отнимают. И ты не успел насладиться, не успел налюбоваться, понять, как жить в этом мире, а уж время из него уходить. На иссохших губах вкус незнакомых ягод, и столько потерь и забвений, и никто не научит, как жить, не научит, как умирать.
Спели песню, и миг тишины. Номер кабульской гостиницы. Умиленные, умягченные лица.
– Ой, хорошо! Ой, складно! До чего складно спели!
Пели еще и еще. Белосельцев то подпевал, то молча слушал, чувствуя, как что-то в нем осыпалось, словно песчаный склон, и под ним, как на псковском раскопе, открывалась засыпанная временем церковь, и в ней – старинная фреска, та, что писана травами, цветочными соками, тихими разноцветными землями. Его рука касалась хрупкой женской руки, и Марина не убирала свою руку.
Глава семнадцатая
Они шли по коридору, удаляясь от шума и гама, звуков нестройно взлетавшей песни. Он довел ее до дверей номера, и она, не оборачиваясь, вставила ключ, провернула с металлическим хрустом в скважине. Распахнула дверь в темный номер, не оглядываясь, вошла, и он переступил порог, оказавшись в прохладной сумрачной пустоте, в которой синело, слабо мерцало незанавешенное окно, что-то краснело в переливчатой стеклянной вазе, и в платяном шкафу квадратное, словно налитый черно-серебряный пруд, сверкало зеркало. Он нерешительно стоял на пороге, на границе света и сумрака, на мгновение потеряв ее из вида. Медленно затворил дверь, погасив освещенный прогал коридора с лампой и малиновым ковром на полу. И опять увидел ее. Она стояла к нему спиной, чуть склонив голову, словно прислушивалась, угадывала на слух его перемещения. Медленно, начиная задыхаться, он приблизился к ней, положил ей руки на плечи, почувствовал, как вздрогнула она, словно поднялась на цыпочки. Поворачивалась к нему, поднимая на него глаза, и он, боясь заглянуть ей в зрачки, пронося свои
– Ты моя милая… Думал о тебе целый день…
Глаза его были закрыты, но он видел ее сквозь веки, чувствуя исходящие излучения тепла и прохлады. Волосы ее полны ароматной шелковистой тьмы, лоб ее горячий и гладкий. Плечо холодное, мраморно-округлое, отливает белизной, ложбинка ключицы полна золотистой тени, словно крохотная лунка воды. Грудь горячая, жарко дышит, обведена теплой тенью, – маленький плотный сосок, морозно отвердевший у него под губами.
Видения огромного грозного дня были сожжены, как в топке, куда они оба упали. Но из слепоты и счастья, из мучительной, не имеющей очертания сладости, излетали в завитках огня малые детали увиденного. Незначительные второстепенные картинки, которые он не успел разглядеть днем и унес в памяти, чтобы теперь они снова явились.
Он обнимал ее, подкладывал руку под ее горячий затылок. И видел резной золоченый лист на стойке дворцового бара, чуть срезанный ударившей пулей.
Сжимал ей пальцы своей жадной сильной ладонью, чувствуя ее ответное быстрое сжатие. И видел скачущего вишневого оленя, вышитого шелком на батистовой стене Гюль-Ханы.
Целовал ее шею со стеклянными бусинами, пульсирующую теплую жилку. И оранжевый апельсин, упавший с лотка, подпрыгивал на земле и катился.
Прижимался губами к ее глазам, к маленькому жаркому уху. И смуглая, с изогнутой декой домбра висела в стеклянной витрине, инкрустированная перламутром.
Когда множество деталей и зрелищ, расширяясь и складываясь, превратились в разноцветную, похожую на ковер картину Кабула, ледяная гора Асман вспыхнула ослепительным солнцем, стала прозрачной насквозь, и они пролетали сквозь ее бесцветную слепящую сердцевину, пропадая, превращаясь в ничто. Медленно, по каплям, вновь собирались в живую плоть. В кровяные тельца. В биение теплой жилки. В шелковистую прелесть ее волос.
– Хорошо… – сказала она. – Как хорошо…
Плыла за окном кабульская ночь, как туманное медленное течение, омывая слабым мерцанием две снежных мглистых вершины, зубчатые стены, притихшие хижины. Вливалась прохладным колыханием в их окно, беззвучно плескалась, ударяясь в зеркало, в стеклянную вазу с красной засохшей веткой, в ее блестящие бусины, и казалось, они лежат на дне лодки, которую слабо поднимает и опускает прилив, и рядом на отмели неразличимо вспыхивают длинные влажные водоросли.
– Это я тебя заколдовала, заворожила, сюда привела. – Он видел, как близко смотрят ее немигающие яркие глаза, и губы едва улыбаются, выговаривая медленные сладостные слова. – Увидела тебя вчера внизу и решила – заколдую. Прошла мимо тебя и заколдовала. И ты стал мой, заколдованный. А ты и не знал?
Он знал. Она прошла, опустив глаза, на него не глядя, и воздух и свет за ее спиной начинали волноваться, как жидкое стекло, и его втягивало в этот воздух и свет, словно в расплавленное пространство, и он ступал в пустоту, оставленную ее телом, замещал ее своим лицом, грудью, становился ею, и когда она ушла и исчезла, он стоят пораженный, превращенный в нее, словно жаркий, остывающий слиток.