Вожделенное отечество
Шрифт:
А тоска сгущается: «Наша жизнь напоминает мне молитву, написанную от руки поверх сборника похабных частушек».
Все так. Но ширится диссидентское движение, вот уже появились и правила поведения при аресте, при обыске, при допросе. Диссидентская литература заселяет наши подполья. Можно даже выручить свою пишущую машинку из лап КГБ. Можно обдумывать возможность эмиграции. О, нового много! Но все те же кагебешники и стукачи пронизывали все структуры общества, ширился антисемитизм, продолжались «разоблачения» в сферах науки (это главы о социологах).
И среди ада этой жизни, ада тем более страшного, что и
Ведь мало кто в этой стране впитывал в себя понятие Бога в тепле и уюте отчего дома.
Наш путь был долог и труден и сопровождался он ощущением, что без Бога совсем пропадёшь.
Автор рассуждает, что «дети в одиночестве испытывают страх. В детстве всегда должен присутствовать взрослый человек. Для взрослых в роли взрослого выступает Иисус Христос».
А в нашем государственном доме, где всегда разгром, погром, вечная разруха и где есть, по словам автора, только печальная несбытость начал, — глоток свежего воздуха – новая деревня, отец А. Мень, его мудрость, его высокая духовность, возможность с его помощью «обрести стержень», не сломаться, не упасть, жить своей жизнью.
Радостное удивление перед мощью этого человека, воскресшая надежда. Христианство. Не то в солнечных лучах, роскошных ризах, в отремонтированных храмах, – а так, как тогда: — свете тихий… Дуновение тепла, неяркий, но стойкий свет Новой деревни. В таких, таких местах возрождалась попранная наша церковь.
Здесь рассказ Ольги Ерохиной о песнопениях в этом храме, это тоже одна из композиционных деталей, когда автор передаёт слово другому. Этот рассказ – поэма о христианских песнопениях, но не подумайте, что это архиерейский хор, поражающий профессионализмом. Профессионализм замечательная вещь, но в деревенском храме… А в храме была тётя Клава. Старушка, на чьих плечах держалось все церковное пение, та, что не растеряла ничего из духовных богатств своих, на ком и сейчас ещё кое-где все и зиждется, потому что, если о церковном пении, то и ноты-то порастеряны часто. А тут знание нутром, сердцем, духом.
«…Без баса, тётя Клава всю глубину звучания брала на себя… Она была – мастер, как редкостный ювелир, или зодчий, или строитель органа – который знает, что делает, и знает, что это другим не обязательно очевидно (высота его искусства), но – знает цену своему умению, и – незримо трудится – не ставя подписи под своим творением».
И что объединяло их – малограмотную старушку и энциклопедически образованного пастыря?
Духовность, верно. Нужда друг в друге. Подпирали один другого. Её перед ним преклонение, — даже испуг – «смотрит своими глазищами…», его понимание того, что она делает, «может делать, власть имеет делать – над душами, над ним, над всеми его детьми – учёными и неучёными, погрязшими и праведными…тем, как она слово выпевает».
Ужасно было чувствовать, что «России больше нет. Есть территория, разорённая до последнего предела, Есть разложившаяся масса дегенератов – все, что осталось от народа. И кучка интеллигенции – последнее, что здесь есть живого, недобитого. Вся надежда на неё».
«Безнадёжность – вот чем стала для автора Москва, а с ней и вся Россия. И казалось, что желать остаться в ней могли лишь те, кто не может уехать, кто прикован к ней галерной
И вдруг ощущение того, что без своей безумной родины тоже трудно дышать, что хоть сто раз уже понято, что России больше нет, но она есть, зовёт, цепляется. Возвращение, странное, немотивированное, никому не объяснимое, и себе тоже. И в день приезда страшная весть – убит отец Александр. Вот почему так болело сердце, жгла подошвы чужая земля.
Вот она та связь (мистическая?) матери со своим чадом! Не спасли, не уберегли, ну хоть проститься!
На этом блуждания по свету не окончились, и поэтому было ещё одно возвращение в Россию. Когда? Ну, конечно же, тогда, в дни путча. Такое же странное, вроде бы опять немотивированное, но абсолютно естественное.
Те же узы кровной близости со своим народом. С каким? Да все с тем же, что играет в подкидного дурака, тренькает на гитаре, забывает Бога. Но есть твой тыл. И опять чувство, что что-то дорогое в опасности, что что-то случилось, чувство, на которое откликаются лучшие и которым пользуются худшие.
Мне жаль тех, кто не видел Москвы в эти дни. Странное, необычное освещение, единение людей. Зло ушло. Это была Пасха, Воскресение, все любили друг друга, все были вместе у Белого Дома, только что народившиеся предприниматели на огромных подносах разносили бутерброды. Преломить хлеб… Воспользовались худшие.
В книге нет слов о любви к родине, но слова-то не всегда и нужны. Вот первая сладость любви к едва познаваемому миру, любви, которая никогда из этого сердца не уйдёт: «Я уловил Россию в камнях булыжной мостовой Тамбова, по которым гулко прокатывала телега с молочными бидонами». И точка.
«Живое живописное начало древесины встречало меня в скрипке, кисти, подоконниках и крашеных полах». И точка.
«Бытийственность. Я оценил её в Лианозове, где горела печь, и дуб заглядывал в окна корявыми ветками».
Но не только это. Автор – тамбовец, и горечь рассказов о гибели тысяч и тысяч таких же тамбовцев проникала в детское сердце, полное любви к своему краю. Танки, самолёты, дальнобойные пушки с ипритом… По своему народу. «Погибли все. Думали никто не вспомнит. Над Россиею небо синее. Наша армия в поход далёкий шла. Кони сытые бьют копытами. И некому будет отомстить».
Но похоронить в памяти нельзя ничего. Там все, как в Колымской мерзлоте, живо, мертво, но живо.
А я? Живя на Украине, я выросла на рассказах (тайных!) о голодоморе. Слово-то какое страшное! Там тогда уничтожали народ таким способом. И все во имя чего? Ах, да! Счастья!