Возмущение
Шрифт:
Сначала я думал попросить Оливию не навещать меня в день предполагаемого приезда мамы. Но я уже обидел ее, причем дважды: сначала идиотским намеком на минет Котлеру, а потом бестактным вопросом о том, каково быть дочерью врача. И мне не хотелось в третий раз наступать на те же грабли, а значит, шрам на запястье никак нельзя будет скрыть от соколиного взгляда мамы. И я не сделал ничего, то есть поступил так, как поступать не следовало. В очередной раз.
Мама очень устала в дороге — ночь в поезде плюс часовая поездка на автобусе, и, хотя я расстался с ней всего пару месяцев назад, мне показалось, что она за это время постарела, что выглядит куда более изможденной. Изможденной и какой-то затравленной, отчего резче обозначились морщинки, заострились черты лица и стала чуть ли не пепельной кожа. Я пытался успокоить ее насчет меня (и пытался успокоить себя насчет нее) и, откровенно слукавив, заверил, что дела мои в Уайнсбурге обстоят просто замечательно, но она оставалась такой грустной и эта грусть была так не характерна для нее, что в конце концов я спросил:
— Мама, произошло что-то скверное, о чем я не знаю?
— Произошло что-то скверное, и ты об этом знаешь. Твой отец… — И она заплакала, удивив меня еще сильнее. — С ним что-то происходит. Что-то очень скверное, и я не знаю
— Он нездоров? У него обнаружили какое-то заболевание?
— Марик, мне кажется, он сходит с ума. Хотелось бы подыскать этому другое название, но только какое? Ты же помнишь, как он разговаривал с тобой по телефону после операции? И вот так он теперь разговаривает всегда и обо всем. И это твой отец, способный справиться с любыми трудностями — что в семейной жизни, что в делах, — умеющий не срываться в разговоре с самыми вздорными покупательницами… Даже после того как грабители заперли его в морозильной камере и очистили кассу… Помнишь, что он тогда сказал? «Денег мы еще заработаем. Слава богу, не пострадали сами». И тот самый человек, который произнес эти замечательные слова, и произнес их искренне, теперь шагу ступить не может, чтобы ему не начали мерещиться тысячи неприятностей. Ты же помнишь, как он — именно он! — вернул к жизни дядю Мози и тетю Хильду, когда на фронте пал их сын Эйб, а потом — дядю Шеки и тетю Герту, когда погиб их Дэйв. Да что там говорить, вплоть до самого недавнего времени он был истинным вожаком всего клана Месснеров, принимал близко к сердцу и помогал пережить каждое случавшееся в семье несчастье, а сейчас… А сейчас достаточно посмотреть хотя бы на то, как он садится за руль. Садится, едет — и обрушивается с грубой бранью на встречных и соседних водителей, как будто именно они, а вовсе не он сам, сошли с ума. И это в нашем округе, в Эссексе, по которому он ездит всю жизнь и где знает буквально каждую собаку! «Поглядите-ка на этого мужика. Он, наверное, впервые в жизни за баранку сел. А эта баба — у нее с головой-то все в порядке? Что за идиот вздумал переходить дорогу на желтый свет! Тебе что, помереть хочется? А дожить до старости, до глубокой старости, посидеть на свадьбе у внуков тебе что, не хочется?» Я подаю ему еду, а он обнюхивает ее так, словно я решила его отравить. Честное слово. И еще спрашивает у меня: «А это свежее?» Да ты сам подумай. Пищу, приготовленную моими руками на нашей вылизанной до блеска кухоньке, он не хочет есть, потому что она, видите ли, может оказаться несвежей и тогда он отравится. Мы сидим за столом, сидим вдвоем, я ем, а он нос воротит! Это же просто чудовищно. Сидит, не ест, даже не притрагивается: хочет сначала посмотреть, не отравлюсь ли я.
— И в лавке он такой же?
— Точно такой же. Страшно мнительный и невероятно грубый. Он распугивает покупательниц. И вдобавок уверен, будто нас разоряет супермаркет. «Они там продают размороженное мясо под видом охлажденного. И не думай, что мне это неизвестно! Они обвешивают и обсчитывают, на ценнике значится семнадцать центов за фунт курятины, а кассовый аппарат настроен на все двадцать. Я действительно знаю, как они там химичат, знаю наперечет все их хитрости». И вот так, сынок, круглыми сутками. Конечно, дела у нас в лавке плохи, но в Ньюарке плохи дела у всех. Люди перебираются в пригороды, а магазины — следом. В округе все с каждым днем меняется. Город уже не тот, что в годы войны. Многие винят друг друга в собственных неудачах, но все же, знаешь ли, смерть от голода нам пока не грозит. Понятно, что мы терпим убытки, но ведь и все вокруг тоже. И разве я жалуюсь на то, что мне снова приходится работать в лавке? Да никогда. Если бы еще не твой отец… Представь, я упаковываю покупки для наших клиентов уже четверть века, а он вдруг заявляет мне: «Нет, не так! Покупательницы такого не любят. Конечно, тебе, я вижу, не терпится домой, но посмотри и научись наконец, как нужно заворачивать!» Он злится на меня даже за то, как я принимаю заказы по телефону. Покупательницы ведь любят поговорить со мной — именно со мной, потому что я проявляю искреннее участие. А он теперь утверждает, будто я с ними слишком долго болтаю. У него не хватает терпения даже на то, чтобы дождаться, пока я не обойдусь вежливо с очередной покупательницей! Представь себе, я беседую по телефону и говорю, например: «Ах вот как! К вам приедут в гости внуки. Это же просто замечательно! А как им нравится в новой школе?» А твой отец подходит к параллельному аппарату, снимает трубку и заявляет клиентке: «Если вам охота посплетничать с моей женой, то позвоните ей вечером, а не в разгар рабочего дня!» — да еще после этого и разъединяет. И если все так и пойдет, если он не изменит своего поведения, если так и будет ковырять вилкой в тарелке в поисках цианистого калия… Сынок, как ты думаешь, это то, что называется возрастными изменениями, или с ним происходит что-то куда более страшное? Но разве можно так вдруг, ни с того ни с сего, повредиться рассудком? В пятьдесят лет? Или безумие таилось в нем с самого начала, а сейчас всего-навсего вышло на поверхность? Неужели все эти годы я прожила рядом с бомбой и ее часовой механизм знай себе тикал и тикал? Я понимаю только одно: мой муж стал совершенно другим человеком. Мой дорогой муж, которого я вроде бы знала как облупленного… А теперь вот все время гадаю: раздвоение это личности или личность всего одна, но такая страшная?
Так она завершила свой монолог и вновь расплакалась — моя мама, которая никогда не плакала, никогда ничего не боялась, которая родилась в Америке и говорила на безукоризненном английском, а кое-что из идиш переняла от мужа, чтобы поддакивать пожилым покупательницам на их родном наречии. Выпускница средней школы в Саут-Сайде, выучившаяся на бухгалтера, она легко могла бы подыскать себе непыльную работенку в какой-нибудь конторе, а вместо этого научилась разделывать мясо, только бы и на работе быть рядом с мужем; живое воплощение надежности и благожелательности; женщина, слова и мысли которой — ласковые слова и чрезвычайно разумные мысли — оказали на меня в детстве ни с чем не сопоставимое воздействие. Ирония заключалась в том, что в конце концов она стала-таки бухгалтером (и бухгалтером тоже, сказал бы я), потому что по вечерам, придя домой после полного рабочего дня в лавке, вела бухучет, а в последний день месяца рассылала счета на нашей фирменной бумаге с надписью «Кошерное мясо от Месснера» и изображением коровы в левом верхнем углу и курицы — в правом. Когда я был маленьким, этот парный рисунок, украшающий наши счета, восхищал меня ничуть не меньше, чем завидные стойкость и мужество моих родителей. И вот некогда дружная, целеустремленная и усердно работающая, способная
— Может быть, тебе следовало сообщить мне об этом пораньше? — сказал я. — Почему ты не говорила мне по телефону и не писала о том, что дошло до такого безобразия?
— Не хотелось отвлекать тебя от учебы. Как-никак новый колледж.
— А как тебе кажется, когда это началось?
— В первый вечер, когда он запер обе двери на два замка и не впустил тебя, — вот тогда. С того вечера все и пошло вразнос. Ты даже не представляешь, через что мне пришлось пройти той ночью, уговаривая его впустить тебя. Я этого никогда не рассказывала. Не хотелось выставлять его в дурном свете. «А чего ты, собственно говоря, добиваешься, запирая обе двери на два запора? — спросила я у него тогда. — Тебе что, и впрямь хочется, чтобы твой сын не вернулся домой ночевать? Да и как ему вернуться, если ты заперся?! Ты, наверное, думаешь, что таким образом сможешь преподать ему урок, — сказала я. — А что ты будешь делать, если он, в свою очередь, захочет преподать урок тебе и заночует где-то на стороне? Потому что любой нормальный человек, которого не пускают домой, именно так и поступит. Он не станет трястись от холода под окном, чтобы получить воспаление легких! Он не станет ломиться туда, куда его не пускают. Он отправится на поиски места, где тепло и где ему будут рады. Он, знаешь ли, отправится ночевать к другу. Он пойдет к Стэнли. Или, скажем, к Алану. И родители любого из них, разумеется, впустят его. Наш Марик — он тебе этого так не спустит!» Но твоего отца было не унять. «Откуда мне знать, где его черти носят в столь поздний час? Откуда мне знать, что он не отправился к девкам? Мало ли в городе бардаков!» Нет, ты только представь себе: мы с ним лежим в постели, а он утверждает, будто наш единственный сын пошел в публичный дом! «Откуда мне знать, — спрашивает он у меня, — не губит ли он прямо вот в эту минуту и свое будущее, и самого себя?» Я просто не могла с ним совладать, и вот результат!
— Что ты имеешь в виду? Какой результат?
— Ты живешь в Огайо, а он носится по дому как угорелый и орет: «Почему он лег на операцию в пяти сотнях миль от родного дома? Разве в Нью-Джерси больше нет больниц? Разве у нас не удаляют аппендикс? Да в нашем штате лучшие клиники в мире! И вообще, с какой стати его понесло в Огайо?» Страх, Марик, слепой страх прямо-таки сочится у него из пор — страх и ярость. И я ума не приложу, как это пресечь — и то, и другое.
— Своди его к врачу, мама. В какую-нибудь из замечательных клиник штата Нью-Джерси. Пусть разбираются, что с ним такое. Может быть, врачам удастся подобрать таблетки, которые его успокоят.
— Это не смешно, Марк. И нельзя смеяться над родным отцом. В нашей семье разыгрывается самая настоящая трагедия.
— Но я говорю серьезно! Судя по всему, отцу действительно необходима помощь врача. Врачебная помощь — о ней и речь. Нельзя же, чтобы все это сваливалось на тебя одну.
— Но ты же знаешь своего отца. Его и аспирин принять не уговоришь, когда болит голова. Не станет — и всё тут. Он даже по поводу кашля к врачу не обращается. На его взгляд, люди слишком сильно трясутся над своим здоровьем. «Мой отец курил всю жизнь. Я сам курю всю жизнь. Шеки, Мози и Арти курят всю жизнь. Месснеры — народ курящий. Я же не иду к врачу, чтобы он объяснил мне, как рубить отбивные на косточке. Так чего ради выслушивать от него, что я должен бросить курить?» А сам теперь, когда сидит за рулем, принимается гудеть, стоит кому-нибудь выйти на проезжую часть, а когда я объясняю ему, что это совершенно не обязательно, он буквально на стену лезет: «Как это не обязательно? Когда вокруг одни сумасшедшие — и за баранкой, и на тротуаре?» Но ведь «сумасшедший за баранкой» — это именно про него. И мне такого просто не вынести.
Как ни был я озабочен и встревожен услышанным, как ни огорчила меня глубокая растерянность или, вернее, полная потерянность приехавшей навестить меня мамы, которая до сих пор была не только краеугольным камнем нашего дома, но и его подлинной, пусть и негласной властительницей (мне порой казалось, будто настоящий мясник — и виртуоз мясницкого дела — в нашей семье как раз она, тогда как мой отец не более чем отменно заточенный нож в ее руке), — как ни был я озабочен и встревожен, рассказы матери поневоле навели меня на мысль об Уайнсбурге и позволили в куда более выигрышном свете увидеть случившееся со мной в кампусе. Забудь о проповедях, сказал я себе, забудь о Кодуэлле, забудь о докторе Донауэре, о чуть ли не тюремных строгостях женского общежития — одним словом, забудь обо всех здешних мерзостях, постарайся приноровиться к ним, и все у тебя получится. Потому что, сбежав из дому, ты спасся от смерти. И спас от нее отца, которого непременно пристрелил бы, только бы заткнуть ему рот. Я и сейчас готов был пристрелить его за то, что он причиняет такие страдания маме. Но с самим собой он, конечно же, обращался еще хуже. Да и поднимется ли у меня рука на человека, безумие которого, внезапно нагрянув, когда ему уже стукнуло полвека, не только повергло в бездну отчаяния его жену и заставило бежать из дому его сына, но прежде всего обезобразило до неузнаваемости его собственную жизнь?
— Знаешь, мама, тебе нужно отвести его к доктору Шилдкрету. Доктору Шилдкрету он доверяет. Вечно на него ссылается. Своди его к доктору Шилдкрету и послушай, что тот скажет.
Сам я не больно-то уважал доктора Шилдкрета и, во отличие от отца, не считал его авторитетом во множестве вопросов, с медициной никак не связанных. Нашим домашним врачом он был только потому, что когда-то ходил вместе с моим отцом в начальную школу и, будучи настоящей еврейской голытьбой, водился с ним в самых трущобных закоулках Ньюарка. И вот только потому, что отец Шилдкрета был, по мнению моего родителя, «страшным бездельником», а многострадальная мать Шилдкрета, согласно тому же источнику, — «святой женщиной», их слабоумный сынок стал нашим домашним врачом. Так что рекомендация моя была аховой, но я просто не мог придумать, к кому бы еще обратиться за советом моей несчастной маме.
— Он не пойдет, — отмахнулась она. — Я уже предлагала. Он категорически отказывается. Со мной, говорит он, всё в полном порядке, а вот весь остальной мир сошел с ума, что правда, то правда.
— Тогда сходи к Шилдкрету сама. Расскажи ему, что у нас творится. И послушай, что он ответит. Может быть, он порекомендует какого-нибудь специалиста.
— Специалиста по неезде с включенным клаксоном? По езде с выключенным?.. Нет. Я не могу обойтись так с твоим отцом.
— Обойтись как?