Возвращаясь к себе
Шрифт:
Огромная, что ни говори, наша с тобой страна, хоть и откусаны от нее там и сям тоже не самые маленькие куски. Но когда шел, погромыхивая на стыках, наш эшелон и мелькали леса, леса, леса, становясь все гуще, темнее и выше, а потом понеслось назад белое, безжизненное пространство, я впервые понял это по-настоящему. Даже не понял, почувствовал! Учили-учили нас географии, а ни черта мы толком не представляли. Действительно, лучше один раз увидеть…
Помнишь, как мы ходили на лыжах? Был март, яркое солнце, и ты позволила себя поцеловать. Летели от поезда назад снега, сам поезд, казалось, летел по снегу, а я вспоминал. Как
Ты, наверное, ждешь — раз уж я тебе написал — объяснения: почему я внезапно исчез и даже уехал, не попрощавшись. Отвечаю на твой невысказанный вопрос: от страха. Да-да, от самого настоящего страха. Здесь, в армии, вдали от дома, от нашего очень человечного, мягкого климата (все в сравнении, Леночка, и не стоило нам ворчать на него) я как-то враз повзрослел. Может быть, это случилось бы и дома, в Москве, но не думаю, чтобы так резко. Да, я повзрослел, многое понял, хотя кое-что смутно понимал даже в то сумбурное лето, когда все делалось, как во сне, какая-то сила толкала меня на поступки, о которых теперь вспоминаю с мучительной неловкостью и стыдом.
Писать, во всяком случае, для меня, легче, чем говорить, глядя тебе в глаза. Ты хоть знаешь, какие они красивые? Иногда ты спрашивала: «Что ты на меня уставился?» А это я тобой любовался, твоими прекрасными, как у княжны Марьи, глазами. Я все думаю о нас с тобой, это главное мое здесь занятие — конечно, кроме военных наук, которые, как ни странно, меня увлекают, — и чувствую, что становлюсь пусть не умнее, но толковее, что ли.
Ленча, родная, если бы ты знала, как меня тянуло к тебе! Ия всегда тебя уважал — твой ум, эрудицию, культуру, до которой я тянулся, как мог, изо всех своих сил. Но если на свете есть Бог (как проснувшись, бросились все в религию; даже у нас в казарме висит распятие), то, уж конечно, вовсю резвится и развлекается дьявол — а может, его тоже надо теперь писать с большой буквы? Ну да черт с ним, с дьяволом!
К чему это я? К тому, что мое всегдашнее восхищение тобой, как ни странно, мешало к тебе приблизиться: я отваживался лишь на довольно робкие поцелуи. Что со мной творилось в то лето, страшно вспомнить! Да и жара была еще, как в аду. Все: труба зовет! Допишу завтра.
Дописываю. Перечитал и ужаснулся: разве можно о таком писать? Нужно остановиться. Умолкаю. Молчу. Добавлю только, что если бы ты поехала с нами в лес, вся моя жизнь могла бы сложиться иначе. А может быть, и твоя, хотя это допущение, наверное, слишком смело. Но от каких случайностей зависит жизнь человека…
Ответь мне, пожалуйста, очень тебя прошу! На что я надеюсь? На нашу с тобой похожесть. И если мне так тебя не хватает, то, может, и я по-прежнему как-то нужен тебе? Конечно, у тебя теперь другая жизнь, другие друзья и подруги, и ты, конечно, увлечена своим институтом — Костя сказал, что ты поступила, — ведь ты всегда увлекаешься тем, чем сейчас занята, но было же у нас с тобой нечто общее, касающееся только нас двоих, остановленное на полпути дьяволом, если он существует, хотя на него своей вины я не сваливаю, не думай.
Недавно прочитал непонятно каким образом попавшую в здешнюю библиотеку и никому здесь не нужную, но очень интересную книгу — новенькая совсем, на формуляре за четыре года
Догадываешься, к чему я клоню? Да, именно к этому — ты всегда понимала меня с полуслова. И как я печалюсь (не то слово, но не скорблю же?), что так нелепо все получилось! Прости, если можешь. Ты знаешь, за что. Никому, кроме тебя и родителей, не пишу. Даже Косте черкнул лишь несколько фраз: попросил, чтобы он уговорил Настю, если она заартачится, передать тебе это письмо.
Напиши мне хотя бы из милосердия: пишут же письма даже незнакомым солдатам? Я знаю, времени у тебя, как всегда, мало, так ты черкни пару строк, я не жду от тебя такого длинного письма, как мое, я, может, не умею писать тебе коротко: мне хочется все объяснить и, как прежде, хочется говорить с тобой, пусть даже эпистолярно. Наша ученая школа научила нас выражаться изысканно, и я ничего не забыл из уроков Геннадьевича. Ты знаешь, кстати, что онис Элизабет поженились? Вся школа на ушах стояла от зависти: девчонки завидовали Элизабет, а мы — Геннадьевичу — такую красавицу отхватил!
Никак не могу поставить точку. Стихи теперь не пишу, зато пишу прозу. Начал даже вести дневник: очень много всего интересного, нового, и умных мыслей — вагон. А может, мне это только кажется? Но я написал, представь себе, очерк в газету. Выйдет — пришлю. И знаешь, какой я взял себе псевдоним? «Еленин»… В редакции меня отговаривали — они-то не знают, в чем дело, — но я железно стоял на своем, потому что посвящаю этот очерк тебе, хотя предмета посвящения, конечно, он недостоин. Нет, вообще-то он интересный — взгляд человека со стороны на эти края. Газетчики удивились— «А мы ничего такого не замечали» — и сказали, что я молодец.
Представляю, как ты будешь читать мое письмо. Придешь домой поздним вечером, наденешь халатик или брюки и свитер, сядешь на диван и, поедая что-нибудь вкусное, начнешь разбирать мои каракули. Почерк у меня скверный, но я очень старался писать разборчиво.
Целую тебя, хочешь ты того или нет.
Твой Дима.
3
Вот и пришла золотая осень, последние дни убывающего, тающего тепла. Этот маршрут уже для Лены привычен: от безликого нового в уютное и такое знакомое старое Переделкино. Тишина. Затаилась, затихла природа, готовясь к глубокому, зимнему сну. Даже ручей у дороги струится лениво и медленно, даже речка, на мосту через которую стоит сейчас Лена, будто застыла в неподвижной сонности.
Скрипнули перила деревянного мостика: кто-то облокотился на них, встал рядом. Седой, поджарый, в надвинутом на ухо синем берете, в теплой куртке с множеством молний, заклепок, застежек… «Стареющий франт», — определила Лена.
— Не возражаете, если постою рядом? — спросил незнакомец.
— Не возражаю, — коротко ответила Лена.
— Позвольте представиться: Михаил Сергеевич.
— Горбачев? — засмеялась Лена.
— Ох, увольте, — комически поднял руки, словно сдаваясь, Михаил Сергеевич. — Ну все потешаются, все, кому не лень! После него уж сколько прошло, а меня по-прежнему дразнят. Во многом поэтому в большинстве случаев я представляюсь по-детски — Мишей. Но вы такая возмутительно юная, что я не решился. Вас-то как величают?