Возвращение корнета. Поездка на святки
Шрифт:
От необычной ли тишины и пустоты, что стояли в доме, или от того, что мало выходила мать, отец на третий день праздника уехал к соседям и взял с собой Машу, старшую сестру. Он любил движение, шум, гостей и в праздники терялся от одиночества и тишины — спал или ходил, как прибитый. Мы слышали, как он бурно и многократно отказывался ехать, а мать уговаривала его — ведь по делу же! — и он, наконец, согласился и за обедом всё ворчал о делах, мешающих даже праздники провести спокойно дома; но по его глазам, по всей фигуре, по движениям, вдруг, приобретшим опять округлость и самоуверенность, было видно, что он рад ехать. С отъездом отца стало еще тише и пустее в доме. И еще сильнее, и больше хотелось теперь думать об Асе. Мне казалось, что я объят грустью, и что эта грусть и пустота вызваны
— Ты бы сбегал на уличку — видишь, ребята в мячик играют, поиграл бы, как прежде.
— Что-то не хочется, Ивушка.
— А чего не хочется, надень катанки и ступай. Ваня Бандура уж сколько раз спрашивал, наведывался.
— Ах, Ивушка, мне не до того теперь… — многозначительно отвечал я. Мне хотелось, чтоб она обеспокоилась, спросила меня, почему я такой. Но Ивушка не тревожилась, ничего не спрашивала, а там сама вдруг рассердилась:
— Да ты не гордись — што возгордился! Фараон гордился, в море свалился, сатана гордился, в ад провалился, а мы гордимся, — никуда не годимся. Люди в старину-то умнее нас с тобой были…
Она так задела меня, что хотелось со злости накричать и натопать ногами, как раньше, но я пересилил себя, молча отвернулся к окну — она же не знала, что происходило в моей груди!.. Глядя сквозь снежный узор в прозрачный сад, с голубыми тенями на снегу, на снежную, искрящуюся даль за ним, я старался представить себе Асю — что она делала теперь, думала ли обо мне, вероятно, стремилась видеть меня? Я вспоминал холод и влажность ее губ, зубы, блеснувшие во мгле, ее голос, и как она прижалась ко мне, и от счастья становилось тесно в груди. Милая, милая! — шептал я, и сладостно останавливалось сердце, слезы навертывались на глаза, и так тянуло поделиться с кем-нибудь счастьем, теснившим грудь, но кому было сказать — не Бандуре же? Я боялся его насмешек. Иногда, когда я так стоял в мечтах у окна, спускался вниз Миша, мой меньшой брат.
Он был необыкновенный мальчик: тонкий, прозрачно-нежный, с белыми кудрями, очень тихий. Уже с шести лет он умел читать и знал наизусть церковные службы, мало играл, сидел больше один, рассматривал книжки, при том он не был дичок, людей отнюдь не боялся. Спустившись ко мне вниз, он садился в кресло с книжкой в руках и начинал рассматривать картинки, и так проводили мы вместе долгое время, молча, только иногда он, указывая на какой-нибудь снимок в книжке или в нашем альбоме, спрашивал меня:
— А это, Андрюша, кто?
Выслушав мое объяснение, он опять долго молчал. И вот ему я решился открыть всё — смущался только, поймет ли он?
— Миша, ты знаешь, я люблю…
— Ты любишь? Что любишь, Андрюша? — он посмотрел на меня своими огромными голубыми глазами, и мне показалось, что он прислушивался не к моим словам, а к каким-то иным звукам, которые я не слышал, и видел мир, недоступный мне.
— Я люблю Асю — и она меня тоже…
— Ты хочешь на ней жениться, Андрюша, когда ты вырастешь большой?
— Да, только ты об этом никому не говори, обещаешь?
— Да, обещаю.
— Дай мне руку!
Миша протянул мне руку, и я пожал ее крепко, смотря на него многозначительным взглядом: он встретил мой взгляд открытыми, блестящими, лучащимися глазами. Он был далек от меня, от всего того, что владело мною, хотя между нами и установилась с тех пор некая тайна: по-прежнему он был молчалив, тих, походил на Сергия Радонежского. Милый мальчик, — то было последнее Рождество, что мы провели вместе, последнее свидание! Революция — бессмысленный зверь! — вырвала прежде всего эту тихую, нежную душу из нашей семьи.
Часы у окна я проводил с тайной надеждой завидеть вдали на дороге белую лошадь, давно знакомую мне. На белой лошади, в маленьких санках, ездил доктор, и я все ждал, что он появится к нам; доктор был дружен с отцом и езжал к нам запросто в гости; с ним иногда появлялась и Ася. Каждое Рождество у нас устраивали званую елку для крестьянских детей, на ней
Белая лошадь не показывалась. А на четвертый день праздника пришел к нам неожиданно в гости отец Алексей, старый вдовый священник, живший в селе на покое. Был он уже до того дряхл и слаб, что никуда больше не ходил, только в церковь по большим праздникам. В теплую погоду летом он сидел целыми днями на скамейке у дома, грелся на солнышке, а около него вились дети. Он был необыкновенно добр и радостен, в особенности с детьми, в кармане всегда носил какие-нибудь дешевые конфеты. И сегодня я еще слышу, как просили у него поминутно: «Бачька, дай конфетку», — и, запустив руку в огромный карман серого подрясника, он раздавал детям конфеты, гладя их по голове, и тихо смеялся в свою длинную, сивую бороду. Мать очень любила отца Алексея; узнав, что он пришел, встала и вышла до обеда.
— Слаба еще, Васильевна, — встретил ее отец Алексей, всех называвший по отчеству, благословляя ее. — Храни Христос, храни Христос!
Он остался у нас обедать, вернее остался сидеть у стола, а съел только кусок пирога с рыбой. Мишу и Сашу и — увы! — меня он тотчас же оделил конфеткой и, хотя мне было отчасти неприятно, что он считал меня по-прежнему ребенком, — я взял конфетку умиленно.
— А на елку сей год к деткам уж не знаю, соберусь ли, — начал вдруг отец Алексей. — Люблю бывать у тебя на елке, Васильевна, люблю посмотреть, как детки веселятся — чисто в раю… Да годы теперь не те… Такое дело… Лета, Васильевна, лета, скоро в дальний путь… Елочка-то когда будет?
— Под Новый Год, думаем, — ответила мать нерешительно. — Ты не слыхал, Андрюша, от отца? — спросила она меня. — Нет. Лучше всего под Новый Год… А вы, отец Алексей, непременно приходите, я за вами Авдея пошлю, он вас доведет и проводит.
После прихода отца Алексея разом всё переменилось: мать уж не ложилась больше в постель, а под вечер в тот же день приехал обратно отец. Приехал он шумно, лицо его лоснилось, и глаза масляно блестели, от него пахло вином. Он много и как-то необыкновенно охотно и самоуверенно говорил, мать наблюдала за ним исподтишка. Вечером он послал Авдея за дьяконом, которого любил за голос, за уменье пить, и вдвоем с ним они уединились в кабинете. Скоро дьякон запел своим чудеснейшим басом: «Ныне отпущаеши…», отец сопровождал его на фисгармонии и подтягивал концы октавой. И в доме сразу всё ожило, наполнилось звуками, стало готовиться к ёлке. Три дня, остававшиеся до вечера нового года, прошли стремительно. Всё время почти я проводил вне дома: за деревней, со скатом на реку, была устроена ледяная горка, и там катались на санках подростки со всей деревни до самого вечера. У меня были обитые бархатом санки на железном ходу, сбегавшие дальше всех по реке, и девки добивались сесть ко мне; иногда прибегала Палашка, и было особенно приятно катать ее. Возвращался я домой в темноту, голодный, промокший, со снегом за воротником и в валенках; горело мокрое лицо, ломило всё тело от усталости, — я засыпал непробудным сном до утра.