Возвращение корнета. Поездка на святки
Шрифт:
— Ишь, брюхо ростит! Запрягай, да катайся… На войну, небось, не тревожат — откупился.
— Пустое говоришь, парень — сердито отозвался Авдей — побоялся бы Бога, не про што коришь: у человека сердце сырое — как ему на войну идти.
— С дохтуром-то друзья-приятели, дружбу ведут, водку пьют, а может и смазал, четвертной билет отвалил — освободят, как есть. Мошна-то тугая.
— Не кали, говорю, души завистью. Кажному своя мерка горя отвешена.
— То истинно, — вмешался опять санитар, — должен я верить теперь, что не для радости единой рожден человек. Раньше я всё о себе старался, работал, копил, всё хотел, чтоб у меня лучше всех было. А вот на войну сходил, смерти, горя насмотрелся — вижу, не к счастью одному рожден человек. А прежних ден, полагаю, теперь не вернуть,
— Богатеям-то брюхо поспустим — тогда ровнее будет, — прервал Данила, закуривая папиросу.
— Всё подравняют, — это как есть, — согласился санитар, — а кто на том путе ровном ходить будет, не додумаюсь — вовсе людей не станет, всех до того кончат.
— Смертоубийством счастья, парень, не сыскать. Неправдой свет-то пройдешь, да назад не воротишься. Старичок табе правильно сказал: не кали души завистью, а Господу Богу за жизнь благодарствуй.
— А и глуп же ты, дядя, что пуп. Мало тебя там еще учили, а с меня хватит — наученый. Теперь я знаю, как сытым быть. Всё у народу награбленное. Теперь я рвать без жалости буду, да баб портить. Бабу в кажную ночь, только бы мочь.
Оба они с Мишкой захохотали, а Порт-Артур добавил, ухмыляясь и гладя бороду:
— На бабу лечь, как на жаркую печь — это точно.
Иногда Мишка и Данила рассказывали друг другу, заходясь смехом, какие-то истории и по отдельным словам я, замирая от стыда, догадывался, что говорили они срамное о женщинах; слушали их только Порт-Артур да Егор, Авдей плевался и уходил, качая головой, в другой угол, Настасья гнала вон Палашку и, в конце концов, набрасывалась на сына с бранью, замахивалась на обоих полотенцем. Оба с хохотом расходились. Уже тогда, до революции, война сделала свое дело, война, которая только лучших, только немногих благородит, а большинство непоправимо губит. Уже тогда чувствовал я смутно, что надвигается нечто новое, страшное, что на место старого русского мужика, вроде Авдея, санитара, Егора, идут другие — злобные, бесстыдно-грубые и завистливые, как Данила, попирая всё старое на своем пути и торжествуя в своей грубой силе. По вечерам оба они напивались допьяна и ходили, окруженные ватагой подростков, по деревне и орали во всю глотку срамные песни:
По деревеньке пройдем, что-нибудь да сделаем: Дров поленницу рассыплем или девок …И — странно — я невольно чувствовал тяготение к ним, видя во всем какое-то геройство: дядя хохотал, слушая их срамные песни, а отец морщился, нервно поводил головой — он был очень целомудрен.
Как всегда о Рождестве, по вечерам девки со всей деревни собирались друг у друга на посиделки — пряли пряжу, пели песни и плясали: вечеринки эти велись поочередно в каждой избе. Дядя ходил иногда на них и один раз, когда мать ушла раньше к себе, он взял меня с собой тайно. Высоко в дымном кругу, как в сияющем кратере, стояла луна, а перед нею плыли, перекрывая, легкие кружевные облака. Прямо над головой висела Большая Медведица, этот таинственный ковш со странным именем, поражавший меня всегда необыкновенно сильно: еще недавно в гимназии, на уроке латыни, я увидел впервые карту неба, как представляли его в древнем мире, и был потрясен, найдя там контуры Большой Медведицы. В самых ранних годах я пытал мать, всё спрашивая — для чего в мире звезды? — и она отвечала мне: чтоб светить морякам и путникам во тьме, чтоб напоминать им о доме и близких. «Вот, посмотришь на эту звезду — она показывала мне на начальную звезду Большой Медведицы — и вспомнишь обо мне, где бы ты ни был, а я посмотрю — о тебе вспомню». И вот нет уже ни ее, ни дома, ни всей той жизни; какая-то невероятная даль отделяет меня от тех дней, а посмотришь на небо, найдешь ту заветную звезду, и оживет и встанет всё, как будто было всё вчера и ждет еще моего возвращения!..
Почти во всех избах уже темно, спят, ночь глухая лежит над деревней, мир кажется одной сплошной тьмой. Посиделки сегодня у Домны, вдовы, со странным
Дядя наощупь отворяет низкую дверь и, сильно наклоняясь, входит в темные сени — пахнет здесь конской сбруей, близким стойлом, коровами; а за стеной слышны женские голоса, хохот, тотчас же смолкающий, как только дядя переступает порог. В глаза мне бьет неяркий свет лампы, подвешенной под потолком, круги дыма над нею, сначала ничего другого не видно.
— Что умолкли? — громко начинает дядя — всё не привыкли еще, а пора бы, не кусаюсь. Домна Семеновна, угощай — он вываливает на стол груду мятных и опарных пряников, барбарисовых конфет в бумажках и орехов.
— Милости просим, Григорий Васильевич! — Домна, кланяясь, кинулась в большой угол, очищая дяде почетное место на лавке. — И ты, светик, садись подле дяди.
В избе чуть пахнет керосином, табачным дымом, хотя парней мало — больше подростки. На лавках вдоль стон сидят девки за расписными, обвитыми куделью, прялками, напоминающими конские головы, прядут пряжу — ловко бежит, вьется нитка на веретено, вращающееся в левой руке. Домна сложила пряники и орехи на две деревянные тарелки и обносит девок. Сначала они жеманятся, отказываются, шепчутся из-за прялок одна с другою, прыскают тихо на сторону, берут по одному прянику, по одному ореху. А дядя подсаживается от одной девки к другой, те конфузятся, хотя, видно, довольны честью, — и я замечаю, что девки, к которым садится дядя, самые красивые и бойкие; парни смотрят на дядю явно неприязненно.
— Что, в самом деле, девки, — пойте! — приказывает Домна.
И сначала тихо, но всё шире и шире, высоко затягивая концы, они поют песни, и помню я особенно одну — протяжную: «Экой, Ваня, — разудалая твоя голова!». А потом ударяет вдруг гармонь, дядя вскакивает с места, бьет ногой об ногу, — как ловко у него это выходит! — и, подхватывая отбивающуюся, хохочущую Тальку, дочку старшины, необыкновенно ловкую, сильную, грудастую девку, идет с нею в кадриль, к ним тотчас же присоединяются другие пары, и от игры, от пляски ходит ходуном вся изба, качается лампа. Помню, с особенной силой поют, подхватывают девки:
Не хочу я кумачу, А хочу китайки!..Со свистом развеваются сарафаны; ловко, притоптывая сапогом, ведут, кружат девок парни. Потом пляшут и другие танцы: «Во лузях» и еще что-то — всё народное, старо-русское.
Поздней появляется Данила с ватагой парней; они все напились ханжой и самогонкой, шумят, качаются, лица их лоснятся, расползаются в глупом смехе, непослушны раскрытые губы, бессмысленно блуждают глаза. У одного в руках гармонь, беспомощно и яростно он разводит ее во всю ширину ладов, извергая чудовищным рев. Ввалившись в избу, начинают озорничать, лапать девок, плюхают им на колени; Данила, завидев дядю, кричит:
— А, ваше балгородие, — наше вам с кисточкой!
Верно, они принесли и с собой самогону, ибо через четверть часа становятся явно пьянее и затевают между собой драку. Домна гонит их из избы ухватом, визжат, голосят девки. Когда мы уходим домой, перед избой возятся в свалке в снегу тела, стоит крик, матерная, пьяная брань, над нашими головами свистит, пролетает кол.
— Разошлась солдатня — говорит равнодушно дядя: — теперь держись — разведут музыку на весь свет.
Унтера бы сюда хорошего, да на гауптвахту. А так сомнут, заплюют всю жизнь.
Я тогда еще не понимал вполне его слов, но уже тогда лежало на сердце, как камень, предчувствие какой-то беды, а может, — и гибели. То разошлась уже «краса и гордость революции», то были уже не грядущие, а пришедшие хамы, разрушавшие святость семьи, мирный, давний быт, народный эпос, во имя брюха и газетной фразы, возводимой в откровение. И вот нет уже того мира со старинными народными песнями и плясками, с храмами Божьими, а есть мир, где мнут землю тракторы, и трещат радио и газеты изо дня в день о наступившем счастье, о сбывшейся мечте человечества.