Возвращение
Шрифт:
И нет исхода в российских бунтах! Прежние крестьянские движения, они — не выход, а грозная историческая беда. Поднимали народ «за справедливость и за лучшего царя» вожди, темные, как он сам… Даже герои Сенатской площади, для отклика в войсках и чтобы избежать смятения и смуты, выступили с именем великого князя Константина, который, по слухам среди солдат, чуть лучше обращался с рядовыми.
Есть ли более бессмысленное и давящее устройство? Отчего же оно столь продолжительно и прочно? Быть может, так: народ должен жить и пронести себя дальше в любую годину. А в особо тягостных условиях на то уходят все силы. И для протеста существуем мы, получившие свои силы и разум от него и для него.
И ничего не изменить
Пока что мы не доктора, мы — боль, сформулировал он для себя с суровостью и тоскою.
Глава пятая
Водораздел
Темнело, и под окнами прошелся фонарщик. Улица Мариньи, из центральных и благоустроенных, осветилась газовыми фонарями. Лиловый свет без теней…
Натали уложила детей, тихонько сидит в гостиной с книгой. Герцен может привести в порядок недавние впечатления.
Вспомнилось первое их посещение парижских театров. Вот популярнейший из них — демократический и «массовый» театр Сен-Мартен. Здесь выходил на сцену «вещий Тальма» — о том упоминают при продаже билетов. Но чего только не было с той поры. «Средний класс» во Франции, по наблюдениям самих французов, заметно потолстел за последние два десятилетия, его-то во всей красе и можно было увидеть в театральном зале.
Их соседом по креслам был господин средних лет во фраке, в новых штиблетах и с длинной цепочкой, на вид золотой. Словно вышедшие из-под промышленного штампа, зал заполняли похожие на него господа. Респектабельный сосед оказался завзятым театралом. Услышав, что они намереваются вернуться домой к двенадцати, он заметил, что представление длится до часу, до двух ночи. И — боже мой, что началось на сцене! Несколько водевилей, один скучнее другого, обнаженнее… дальше обнажаться невозможно… Но нет, вот еще и сцена «египетские ночи»: актриса придерживала у плеча драпировку столь искусно, что могла бы обойтись и без нее. Она — солистка, без голоса, без грации, что уж говорить про талант? С одной готовностью на все и расторопностью. В зале кипело возбуждение, похожее на гнилостное брожение. Душа была унижена смотреть на все это…
Почти не было женщин, кроме немногих в занавешенных ложах, театр — место свиданий. Натали с Машей решили уйти, и Александр побеспокоил соседа. «Да, я слушаю вас! Мда, да…» — пробурчал тот, самозабвенно глядел на сцену и никак не мог оторваться от нее, чтобы принять с прохода свой торс в пикейном жилете. Водевиль закончился новым бисированием, и Маше Эрн сбили прическу подбрасываемыми в воздух шляпами. Начинался канкан. Машинально господин проводил тем же липким взглядом Натали, выходящую из зала.
Александр потребовал от него извиниться, и тот протрезвел взглядом пред лицом явного иностранца, от которого можно дождаться пощечины, и стал еще более мутен улыбкой:
— Пардон, мсье, но мораль — это дома, а здесь — искусство!
Кажется, он хотел выразить, что театр теперь не то место, куда ходят с приличными дамами. В своем же доме он будет (вполне буквально) морить голодом жену за чтение романа или дочь — за взгляд в сторону кого-либо, кроме соседнего пожилого и зажиточного лавочника, с которым у той должна будет состояться столь же тяжеловесно приличная семья.
Не меньшая «обнаженность», по наблюдению Александра, свойственна и здешней прессе: не щадятся ни личные отношения, ни интимные тайны. Добро бы ради каких-то откровений — нимало. В здешнем искусстве он видит тяжкие оргии мещанства; литературы боятся, да ее и нет совсем… Об этом в числе прочего он рассказывает в своих «Письмах с улицы Мариньи».
Это и есть подлинная Франция? Нет, он далек от такой мысли. Есть, к примеру, парижские работники, именно они, а не буржуа похожи, на его взгляд, на «порядочных людей». С их полунищим
Отношение буржуа к иностранцам также примечательно — враждебность ко всему, непохожему на них самих. Особенно же их смущают русские. «Их оскорбляют наши повадки и широта, наша похвальба полуварварскими, полуизвращенными страстями. Наша приверженность все той же мечте, превыше их «свобод», — к воле… Нам же они скучны своим буржуазным педантизмом, внешним приличием и безукоризненной пошлостью поведения».
Обо всем этом он и написал в письмах-очерках, отосланных московским друзьям. «Письма с улицы Мариньи» не были беллетристическим произведением в прежнем смысле. Герцен пришел теперь к новому для себя жанру и пониманию литературного дела. Он не может — это не по темпераменту ему — оставаться просто писателем, публицистическая же и автобиографическая литература сильна, на его взгляд, тем, что не может быть создана чисто художественным путем, ее нужно еще и «прожить».
Александр попросил перед отсылкой «Писем» прочесть их Павла Анненкова и размыслить о главном: будут ли они поняты москвичами. (Если кто-то скажет, как будет принято в России, так это Павел Васильевич.) Все сталось по предсказанному им.
Теперь вот наконец пришел ответ из России: «Праздновали твои именины. Выпили за здоровье автора «Доктора Крупова» и «Кто виноват?». «Крупов» — это замечательно и превосходно… А об авторе «Писем с авеню Мариньи» было умолчано. В европейскую жизнь ты никак не войдешь». Писано было Грановским и Щепкиным.
От прочих ответа не было, но приезжающие «из дому» передавали их порицания.
Последовал новый обход фонарщика за окном. Полночь… Маменька Луиза Ивановна принесла чашку чаю. Посмотрела укоризненно: Александр засел с русскими бумагами и письмами, — как всегда, надолго.
Так чем же не угодил Искандер? Он предвидел и сам, что такое его мнение о Европе встретит сопротивление московских друзей.
Он объясняет его для себя тем, что они хотят другой Европы и верят в нее, как христиане верят в рай. Разрушать же мечты — это дело болезненное… Он невесело улыбнулся своим мыслям: логично ли, что, приехав отдохнуть душой и поучиться здесь многому, он пришел к тому, чтобы подкосить свою же мечту об обетованном Париже? Но есть русская поговорка: «Дураков и в алтаре бьют». Где видят — там и бьют!
Разрушать при этом и еще чьи-то мечты — неприятно. Но он не может победить в себе некой внутренней потребности высказать правду даже в тех случаях, когда она окажется ему вредна. Друзья же его, с сожалением убедился он сейчас, хотят не истины, а успокоения… Общество, стоящее на азиатской ступени развития, почитает как добродетель добросовестную веру…
во что угодно. В то время как спасение — единственно в самостоятельной, бестрепетной мысли обо всем.
Нет, он не идеолог какого-либо стана — не западник и не славянофил. Ибо «те и другие идолопоклонники: одни верят в Парижскую, другие в Иверскую божью матерь». (Хотя есть риск остаться стоять особняком: все молнии достаются дереву, отбившемуся от леса.) Так вот, у него нет другой системы, кроме истины. И тут неуместна пощада себе. Ну а другим?..