Возвращение
Шрифт:
Снова отель. Ему было сейчас особенно неуютно здесь. Как, впрочем, и всюду. Но гостиница — символ бездомности… Фортепьяно, канделябры, судки для умывания — все выглядело предельно чужим и неприятным. Постучался и вошел кельнер, представительный, как парламентарий, сказал «соблаговолите» — и дальше нечто расплывчатое… Была принесена на тяжелом серебряном подносе содовая вода — весьма кстати после пароходной качки. Обед же будет только в шесть. Настойчивость приезжих в желании перекусить чего-нибудь горячего немедленно была воспринята им как неприличие.
Скоро они сняли дом в предместье. Плату хозяин попросил вперед; да, Александр Иванович понимает: ведь он эмигрант. Дом был неудобный и сумрачный, последнее как бы
Старик привратник с внушительной и красной физиономией начал с того же «соблаговолите». Герцен спросил у него, не может ли он оставить свой пост и находиться дома — жалованье ему будет выплачиваться. Тот ответил, что такое невозможно: он не имеет права получать жалованье, не исполняя своих обязанностей. Хотелось как можно меньше посторонних лиц.
В огромной, как танцевальный зал, и холодной гостиной, едва разобрав чемоданы, Александр Иванович просидел неподвижно около часа в полной тишине. Чуткий Саша, уловив его состояние, ушел осматривать сад. В здешней гулкой гостиной, решил Герцен, будет его кабинет. Пора приниматься хотя бы за то дело, чтобы устраивать свою дальнейшую жизнь.
В вечернем саду, куда он вышел наконец к продрогшему сыну, в воздухе висела морось, темными драпировками казались барбарисовые шпалеры, и чернели чугунные стволы лип. Под ногами чуть пружинили и скользили слежавшиеся в пласты лиловато-ржавые листья. Запах у них был почти винный от обилия влаги. Вечер в четыре часа дня… Осень.
Погода в Лондоне — зонтом не перекрыть.
Как правило, вечерами, когда в десять сын ложился спать, Герцен отправлялся бродить по городу, среди каменных дебрей и дождевого и дымного тумана. Лишь изредка встречал в этот час еще кого-либо из пешеходов…
Такого одиночества, как в Лондоне, понял он скоро, больше нигде не найти. Причина его — загоняющий в дома климат, расстояния в огромном городе — между районами, даже между улицами и особняками, а также жесткость социальных перегородок. Огромные массы населения с отъединенностью каждого… Становилось ясно, как жить здесь, чтобы выжить: нужно заниматься делом. Хотя, конечно, «приводит в отчаяние среда, едва скрывающая, что прибежище дают не из сострадания к кому-то, а из уважения к себе. Эмигрантов принимают, но им не прощают того, что они, скорее всего, бедны… Здешняя жизнь вредна слабому, ищущему опоры вне себя, внимания и участия».
Особенно непривычно тут приезжему в воскресенье, когда город точно вымер, все сидят за закрытыми дверьми у каминов, и теплится укромная жизнь в церквах. Как-то в воскресенье утром Саша играл в парке в мяч, и пожилые англичанки спросили у него: как он смеет так неприлично вести себя? Впрочем, отвернулись от него, услышав, что он с трудом отвечает: иностранец. Ничто так не приучает к одиночеству, как здешняя жизнь.
Герцен и не искал общения. Он чувствовал, что становится с каждым днем — теперь уж от неверия в них — все снисходительнее к окружающим и все дальше от них… Еще удивительное для него прежнего: лишь изредка оживал в нем сейчас интерес к политическим и прочим новостям и происшествиям. И тогда он перелистывал газеты. Он уйдет от мира, пока они столь очевидно не нужны друг другу, счастливого ему пути!
Он теперь непросто знакомился и сходился с людьми, что было необычно по сравнению с былой его общительностью. Однако человек в летах и с тяжестью на сердце, объяснял он себе свое состояние, скупо откликается на все. Вообще он был избалован любовью на родине, теперь же надо привыкать к другому.
Россия… Что там?
Увы, вестей «из дома» почти не было. Размолвку с московскими друзьями углубило напечатанное им в пятидесятом году за границей исследование «О развитии революционных идей в России». Москвичи недовольно встретили когда-то «Письма с авеню Мариньи» и «С того берега», однако реальный
Из того же письма Тимофея было ясно, что даже он совершенно не представляет себе, чтобы русское печатное слово могло существовать за границей. Тут был не впрямую страх, скорее — другой строй мыслей… «Отречение от воли и мысли перед властью», знал Герцен, оно помалу укореняется в людях под постоянным гнетом, разоружает их внутренне.
Эта весточка от Тимофея была годичной уже давности. Еще он обронил в письме, что в самом Герцене, на его взгляд, есть теперь что-то надломленное и усталое; что он стоит слишком одиноко и то, что было в России живого и притягательного в его таланте, как будто исчезло на чужой почве. (Что, может быть, было верно.) И о прежнем их московском кружке он написал, что сердце его ноет при мысли, чем все они были и чем стали: если и пьется вино, то оно не веселит, «только воспоминанье о тебе чуть согревает душу»…
Итак, позади мертвые да изуродованные.
Радовало все же, что, несмотря ни на что, помнят.
Их одних (пусть бы еще притом — прежних) хотелось порой видеть Герцену. Такая встреча прибавила бы сил. А иногда ему думалось, что притяжение их друг к другу оттого и живо, что они вдалеке, а вблизи нашлись бы тысячи точек для расхождения. Настолько он сейчас не верил в себя, в других, в то, что скрепляет людей…
Теперь он жил по большей части прошлым. Вновь и вновь перебирал знакомые по многим прочтениям письма, книги и дневники… Начал писать «Былое и думы». Это его труд — с перерывами — на пятнадцать лет, а материал для него — сама его жизнь. Он понимает так, что «былое» — не то же самое, что прошлое, это происходившее именно с ним, то, что делалось в душе…
Он вынесет в книгу от начала до конца и их историю с Натали.
Или же лучше спрятать больное подальше и не бередить его? Можно в трудную пору как бы оцепенеть внутренне и производить только самые необходимые душевные движения — глядишь, само отболит… Но можно заново пройти через всю тогдашнюю горечь — и тогда отпустит. Ему было ясно, что его вызволит только второй путь. Пусть он затратит на него месяцы… год (тогда виделось, что книга его — самое большее — на год), но только так он сохранит самую возможность жить!
Год — крайний срок… Он должен привести себя к исходу его в рабочее состояние. Он ведь не принадлежит лишь себе, его ждет дело, и он может позволить себе только такую малую отсрочку. Он оправдывал ее для себя тем, что «перемены совершаются не вдруг, особенно в сорок лет. Потому дать волю воспоминаниям, слезам, желчи…».
Он не в первый раз подумал о том, что каждый человек, доживший до зрелого возраста, накапливает внутри себя целый мир горечи. И все же отчасти удивительно, что сумма страданий и горевого опыта, багаж наших болевых ощущений, пожалуй, намного богаче спектра противоположных эмоций. Это объяснимо из истории предшествующих поколений и формаций, из неблагополучия в них такой важнейшей малости, как человеческая душа. Герцену пришлось теперь заглянуть в самую глубь мира страданий…