Возвращение
Шрифт:
— Дашка, с ума сошла! Ноги сломаешь!
Благоухающая, розово-крылатая Лерочка как некое тропическое насекомое возникает возле, а я в задумчивости останавливаюсь перед неширокой траншеей, ломающей серый покой асфальта. Лерочка преизящно колышется на высоченных серебряных каблуках, Лерочка пахнет летним сквозняком, молочным утром, прохладным клевером — дивной молодостью… и одиночеством. Ее одиночество — легкое, порхающее, но с огромными, печальными очами, и этими дивными, умоляющими очами всматривается она сейчас в проходящие машины, в мужские лица, что с торопливым достоинством проносят мимо сутулые, пыльные владельцы в вечернюю жизнь города.
Я смотрю,
— Ох, посмотрел, посмотрел, — заботливо чирикает Лерочка, и каблуки ее вонзаются в тротуар, как серебряные стрелы. — На меня посмотрел! Даш, заметила? О-о-о, какой мэн! И-и-и раз!
И Лерочка, несмотря на довольно ознобный вечер, невесомо сбрасывает с плеч радостно-розового цвета жакет, отчаянно демонстрируя крошечный топик, обтекающий ее грудь сквозняком сливочного кружева. Наглая, яростная, как удар хлыста, Лерочкина красота заставляет шарахнуться к бордюру кляксообразную тетку, зажигает зависть в беззвездных бессмысленных глазках и заставляет произнести визгливую тираду о зареченских шлюхах. Наглая красота не остается незамеченной — у бордюра, гулко пофыркивая, останавливается увесисто-приземистая, похожая на перекормленного гиппопотама тачка, и не менее увесистое лицо скучающе-оценивающе взирает из нее. Лерочка, вспыхивая фарфоровыми плечами и коленями, замирает возле дверцы, обрадованно рассматривая сонное коммерческое рыло.
— Лер…
— Пока, дорогая!
Серая тачка поглощает мерцающую Лерочку, но в воздухе остается ее благоуханное присутствие, смешанное с запахом бензина. О, как просто, как бездумно и горестно можно жить. Да хранит тебя Бог, Красота!
Я прохожу в крохотный сквер, я забываю серую тачку и отчаянное порхание Лерочки и под бледными на фоне прохладно-розового заката фонарями припоминаю свою «рапсодию Любви» в этом мире и улыбаюсь…
…Они появлялись из ниоткуда, все эти призраки, которые я пыталась вочеловечить, примитивные и грубые творения вышних сил, с притворством и тихой ненавистью носившие мужскую оболочку, и каждый раз, встречая новый призрак, я с тоской и надеждой вопрошала: «Ты? Это Ты?», утопая в светлом равнодушии его взора.
Они входили в мою жизнь, самоуверенно стуча ногами у порога, стряхивая пепел на ковер, громко сморкаясь и кашляя.
Они учили меня быть «как все», любить «как все», а значит, одному-единственному виду любви — любви альковной, терпкой и потной, задыхающейся. Они по-звериному пахли во время этой любви, они рычали — тоже по-звериному (из призраков на краткий миг они становились хищниками), и я, содрогаясь в их соленых от пота объятиях, думала: «Всё? Вот это — всё, что зовется любовью человеческой, всё, ради чего умирали и сходили с ума, совершали подвиги и создавали шедевры? Вот за это?!»
Призраки, что пахли хищниками, но не были мужчинами, упорно искали суп в кастрюлях, смачно рыгали, оставляли на нежно-бежевом линолеуме полуметровые рифлено-слякотные следы и настойчиво пытались всучить номера телефонов на обрывках жеваной бумаги. Призраки были трусливы и мелочны, черный нимб страха над каждым из них был неистребим, они боялись всего: подозрений жены, встречи с друзьями, походов в ресторан.
— Да куда можно пойти в этом городе, куда пойти?! — смущенно-настойчиво бубнил какой-нибудь из них, искательно, по-щенячьему заглядывая в лицо. — Деревня, боже ж ты мой, ни одного
Несравненное слово «посидим» казалось необъятным, как море, но включало в себя лишь слюняво-приторные поцелуи, «изысканные» признания со связками из темного удушливого русского мата и торопливую, неряшливую, с запахом зверя, «любовь» на полу или на диване.
Однажды, устав от этой мерзости, я захлопнула двери перед их любовью и осталась с любовью моего одиночества. Оно обнимало меня по утрам сквозняковой свежестью, варило кофе, спешило рядом по дороге на работу, и в его глазах светилась страшная, смертная нежность, на которую была обречена я отныне.
А в день, когда мне исполнилось двадцать восемь, я увидела изумрудный свет…
Он ворвался ясным зеленым ликованием в серую морось короткого и хмурого ноябрьского дня, он запел голосами тысячи птиц, зашелестел невиданными деревьями и цветами, и в крохотной кухне, где вовсе не празднично я коротала время, повеяло вдруг невиданной свежестью, колким, кристальным воздухом гор, солоноватым шепотом моря, запахом нагретых солнцем цветов.
Пространство и время исчезли для меня, будто свернутые невидимой рукой, сгинули стены, и я очутилась среди луга невыносимой красоты, и чувство ясной и тихой радости, чего-то дальнего, родного и наконец обретенного переполнило сердце.
Я вспоминала черты мира, утраченного мной, и плакала от потрясения, а трава ласкалась к моим ногам, и золотые облака сквозили, светясь, надо мною. По луговой душистой тропе я направилась к недалекой роще, и с каждым шагом моим мое узнавание потерянного рая становилось всё прекраснее и мучительнее. Что-то еще было в конце пути, в этой сияющей, цветущей глубине, за цветами и деревьями горней красоты, что-то, что некогда было мне дороже этого Рая, я медленно подходила к порогу чего-то, что было величайшим страданием и Величайшей Любовью. Потом ощущение невиданной красоты и невиданного горя исчезло, сказочный мир пропал, будто и не было его вовсе, мягко, по-домашнему вспыхнул перед глазами изумрудный свет, затем и он померк, и я вернулась, цепенея, в серую неприкаянную убогость кухни и ноября.
Я возненавидела тогда мир — панельный, крупноблочный, страшный в своей квадратности, видимый из окна и суетливый, как все умирающие миры. Чудо, снизошедшее ко мне, видение дивной радостной Долины не покидало меня, изумрудным, просторным светом оно зацвело, засияло в снах моих. Мои слезы по утрам были отныне слезами счастья и потрясения, моя улыбка в утреннем, заснеженно-хмуром троллейбусе была улыбкой звездочета, открывшего новую звезду.
— Нет! — панельные мутанты скалились мне вслед, ледяные черные деревья тянули мертвые ветви. — Ее нет! Нет твоей Долины, твоей Радости, нет твоего Рая… Ты просто сходишь с ума…
Я смеялась, слушая их речи, в каждом новом сне, где сиял изумрудный свет, я проходила свою часть пути среди трав и цветов красоты волшебной и мудрой, а на горизонте трепетало море, и далекие горы были самоцветны и праздничны…
В феврале изумрудный свет померк, и дивная Долина больше не приходила в сны, и мне остался только свет снега да фонарей в ненавистном дворе, а из зеркала на меня, кривя романтический рот, туманно взирало мое одиночество. Долина не снилась больше, но память и тоска по ней объяли все мое существо, стали частью меня; я замерла в ожидании чего-то невиданного и неведомого, что изменит мою жизнь, мою душу, а на дворе стучала капелями весна, мурлыкали голуби, и особи мужского пола пытались поймать мой взгляд.