Время смерти
Шрифт:
— Ты оправдываешь меня, папа?
— Не надо обо всем говорить до конца. Я понимаю тебя. — Он смотрел на ее слезы. Судорога сжимала ему горло.
— У меня руки грязные, мы не можем обняться. Прощай, папа. Поцелуй маму. Утешь ее как-нибудь. Она вырвалась у него из рук и медленно пошла по коридору, натыкаясь на санитаров и раненых, высыпавших из палат.
Он сделал несколько шагов вслед за нею, побуждаемый движением крови, и остановился. Нахлынувшая новая толпа раненых выбросила его на лестницу почти в беспамятстве.
У госпитальных ворот он натолкнулся на крестьянина с голубыми досками за спиной. Этот сгорбленный, обезумевший
— Стой, Вукашин! Что ж ты меня не признаешь? Я Тола Дачич. Хоть ты и важный господин и самого господа бога за бороду держишь, давай поздороваемся по-соседски. Пока не уехал ты в Париж, мы тоже кое-что значили. — Он вытирал мокрую ладонь о рубашку под гунем [56] . — Дай бог здоровья, Вукашин!
56
Гунь — верхняя одежда сербских крестьян из грубого сукна, типа кафтана.
Он протянул ему руку с ощущением неловкости, с каким-то страданием, что его самого и злило, и заставляло устыдиться одновременно.
— О дочке тревожишься? Не беспокойся за нее. Для нее, такой славной, разве что огонь да вода опасны, беда без очей. А человек да зверь ни чуточки. Когда я Ачиму расскажу, какая у него внучка, с ума сойдет старик.
— Как у него со здоровьем? — Вукашин вспомнил, что ночью не успел спросить Джордже о здоровье отца.
— Ну, Вукашин, прямо тебе скажу, доспевает. И очень быстро доспевает. Он покуда еще Ачим, сильно на него смахивает, а вроде больше и не Ачим. Увядает и в землю утекает.
— Скажи ему, что внучка у него — в сестрах милосердия, а внук — доброволец. На днях воевать уходит. Взводным будет. Прощай, Тола! На поезд спешу…
— Погоди на несколько слов. Со святого Ильи четверо моих на Сербию работают. Трое с винтовкой да тесаком, Алекса с орудием. Самый меньший мой, Живко, потерялся на Цере. А я ищу остальных троих, чтоб им для чего-нибудь пригодиться. И скажи мне, ты должен знать: сумеем мы хоть сколько-нибудь выстоять против швабов?
— Думаю, сумеем. Надеюсь. Должны.
— Брось ты это «надеюсь». Мало мне этого в муке моей. Много, Вукашин, мы, сербы, надеялись. И на бога, и на дьявола. Хватит. Скажи мне, что будет. Пусть беда.
Толе Дачичу, преровцу, соседу, он обязан был что-то сказать.
— Мы победили летом на Цере. Победим опять. Да и союзники не позволят, чтобы Сербия пропала. — И встретил взгляд, который не желал утешения. Неужели он ничего больше не в силах сказать?
— Я тоже надеюсь, что Сербия одолеет. Но скажи мне, коли ты близко к Пашичу, хоть вы и грызетесь, может ли Сербия выстоять в одиночку, без поддержки союзников? Честь им и слава, но Россия с этими англичанами могут нам и не помочь. Не успеть по какой-никакой причине. Дела вдруг поважнее найдутся. Знаю я, что такое хозяин, пусть у него душа и добрая. Добрая, когда ты ему нужен.
Голубые водянистые глаза Толы, нестареющие, мерцали недоверием. Чем его убедить? Одной веры мало. А что Тола Ачиму расскажет? Однако сосед какой-то великодушной улыбкой под густыми поседевшими усами освобождал его от мучений:
— Ладно, Вукашин! Вижу, спешишь ты. Я тоже тороплюсь. Счастливого тебе пути! И заглядывай в Прерово. Что бы там ни вышло, заглядывай. Травки и животные исцеляют душу. Когда человек у себя на родине, любое
Они молча пожали друг другу руки, и Вукашин пошел по дороге, обгоняя раненых, не разбирая, по лужам и грязи, чтобы успеть на поезд. У самого вокзала остановился: да он же бросил Милену, чтоб она попала в плен к швабам! Что он скажет несчастной Ольге? Что отец не может воспротивиться судьбе своих детей? Что нельзя жить с такой безмерной любовью и таким страхом? Неужели это для кого-то может стать утешением? И какое разумное доказательство может оказаться для матери достаточно разумным? И для него самого. И для любого.
Его пригласили на перрон. В суматоху толпы, которая собиралась и росла вокруг длинной бороды Пашича. Вукашин увидел премьер-министра, на которого наседали раненые и беженцы:
— Пашич, мучитель, что ты сделал с Сербией? Куда нам теперь податься, если ты сюда нас привел?
— К свободе, друг! К свободе!
— Куда? С чем? Брось ты! Ладно! Ура!
— Потерпите немного, братья и сестры. Я вам обещаю: мы скоро вернемся в Шабац.
— Какой там Шабац! Вы Валево с Белградом сохраните! Ура! Где твое семейство? В Салоники бежите? Ура!
Взметнулась волна брани и приветствий. Женщины и старики навалились, всем хотелось взглянуть на Пашича, прикоснуться к нему, раздавить его, вырвать ему бороду, швырнуть его под колеса правительственного вагона, который подталкивал к перрону непрерывно свистевший паровоз, пытавшийся согнать с полотна раненых и женщин с детьми и узлами. Жандармы встали стеной перед бесновавшейся толпой.
Пашич медленно поднял шляпу и уверенным, твердым голосом крикнул:
— Потерпите еще немного! Победа за нами, братья и сестры. Прощайте! — и столь же уверенно вошел в вагон под бурею ругательств и возгласы «ура!».
Следом за ним, подхваченный яростью толпы, вошел Вукашин, неосознанно желая продемонстрировать нечто похожее на солидарность.
— Как твоего сына зовут? — спросил Пашич шепотом уже в вагоне, вокруг которого бесновались возмущенные и отчаявшиеся люди.
— Иван. Почему спрашиваете?
— Хорошо, угадал я. Отдай это своему Ивану, когда он на фронт пойдет. — Он протянул голубой запечатанный конверт с грифом Верховного командования.
— От кого это? Зачем? — спросил Вукашин, о чем-то догадываясь, но принимая конверт.
— Там, куда его назначат, пусть лично передаст командиру дивизии или полка!
— Простите, но кто вас об этом просил? Мой сын не нуждается ни в каких протекциях. Мой сын доброволец, господин премьер.
— Знаю я, знаю. Хороший у тебя сын. Мне рассказывали, в белградской гимназии не было лучшего ученика. Пусть укроется, пока непогода. Потом станет легче. Я отложил на несколько дней отправку ребят на фронт. Но генералы, ты сам видел… Давай-ка присядем.
Пашич вошел в купе. Подходили министры и руководители оппозиционных партий, видели этот конверт. Он всем бросался в глаза, они осматривали его, видели гриф, о чем-то спрашивали. А Вукашин не мог произнести ни слова. И порвать этот конверт не мог. И сунуть в карман. Он держал его так, что все видели, могли прочитать гриф. У него нет ничего общего с этим конвертом. Пусть знают, что это дал Пашич. Но его, Вукашина, подкупили, шантажировали, схватили за горло нечистыми руками. Он один, только он отец, должен решать судьбу Ивана. Быть ее виновником. Пашич распял Вукашина на кресте. Какая дьявольская игра! Прислонившись лбом к стеклу, Вукашин смотрел в окно.