Время смерти
Шрифт:
— Я считал, что мы серьезно разговариваем, господин подполковник.
— Когда рушится фронт, разваливается армия, кровь течет рекою, ты думаешь о революции, — шептал офицер, поворачиваясь к нему спиной — искал на столе плеть.
Стук плети по голенищу заглушал его шепот и возвращал Богдана к образу милитариста, реакционера, палача. К образу того, прежнего Глишича. Но если бы во время революции этот жалкий фанатик попал к нему в плен, сумел бы он его расстрелять? Не в письме к Наталии, но на самом деле: как бы он поступил, если бы однажды вечером к нему, Богдану, привели связанным его, командира полка контрреволюционеров? Или командира королевской гвардии? Он приказал бы развязать ему руки и извинился бы перед ним за эту традицию.
Подполковник Глишич приближался к нему с горящим взглядом, держа плеть за спиной.
— Над
— А есть ли у вас, господин подполковник, мужество выслушать правду?
— Мужество? А зачем мне перед тобой нужно мужество? Зачем?
— Для моей искренности. Раз это вас так интересует.
— Твоя искренность? Говори. Расскажи, над чем ты задумался. Послушаем.
Богдан заметил движения плети за спиной, и это заставило его принять вызов.
— Я думаю о том, сумел бы я вас расстрелять, попади вы ко мне в плен.
— В какой плен?
— Если б вы попали ко мне в руки во время революции.
Взгляды их скрестились; с улицы слышался лай городских собак. Молчание длилось бесконечно. Богдану почудилось, будто связанные его руки тянутся к Глишичу. И услышал придушенный голос:
— И что же ты решил?
— Я колеблюсь, — громче ответил Богдан.
— Колеблешься? Почему же ты колеблешься?
— Потому что я верю во что-то.
— Вот тебе, чтоб ты больше не колебался!
Глишич отступил на шаг и наотмашь несколько раз хлестнул Богдана по лицу.
От растерянности тот даже не отклонился. Лицо Глишича, стол, свет — все раскололось и грянуло оземь, исчезло, подавленное грохотом тишины; его щеки, глаза, боль, раздиравшая их, увеличивались, своим звоном заполняя комнату до самого потолка; вокруг закипала тьма.
— Ты и теперь колеблешься? — кричал откуда-то издалека подполковник Глишич.
— Да. Потому что вы несчастны! Потому что вы страдаете!
— А тебе меня жаль? Да, социалист?
Богдан услыхал свист плети и почувствовал, что у него слетела шапка.
— Получай, чтоб ты меня больше не жалел! — Глишич отвесил ему пощечину.
— Ничто вам не поможет. Я колеблюсь. Мне жаль вас. Искренне жаль, — сипел Богдан и жмурился, чувствуя, как у него разламывается голова и по щекам стекает горячая струйка.
Он слышал чьи-то шаги, тьма становилась глубже; собачий лай заглушал крики ослов. Он открыл глаза: лампа погасла, фигура Глишича торчала возле окна, неподвижно-немая.
— Я вас не расстреляю в революции! — крикнул Богдан с вызовом, прислоняясь к стене.
— А кто тебе сказал, что я несчастен? Отчего ты считаешь меня несчастным?
Эти слова шептал словно бы уже не подполковник Душан Глишич, командир Студенческого батальона; это из тьмы кто-то другой умолял Богдана.
— Потому что вы поступаете как несчастный человек. Ваша жестокость рождена несчастьем! — воскликнул Богдан мстительно.
Глишич бросился к нему, Богдан отскочил в сторону и поднял связанные руки не для того, чтобы защищаться, но чтоб ответить ударом на удар, однако Глишич рывком распахнул дверь и заорал:
— Часовой! Отвести его в камеру!
Спускаясь из канцелярии, Богдан Драгович на лестнице столкнулся с луной. С опухшей, багровой тыквой, катившейся по крышам казармы. Покрытое потом его лицо пылало; плеть как будто все еще свистела над головой. Он неуверенно шагал вслед за своими связанными руками, ступая по лунному свету, тяжелому, как мокрый песок. Словно ступал по мостовой…
…по валевской мостовой. Он — в наручниках, которые ему надели в классе, перед кафедрой, в присутствии директора гимназии и классного надзирателя за то, что «по наущению из Белграда он возмутил портняжных и сапожных подмастерьев и приказчиков к стачке и пению социалистических песен перед градоначальством». Жандармы пихали его под ребра, поторапливая, а он нарочно шагал медленно, чтоб его видел весь город, все хозяева и господа, все подмастерья и рабочие, он жалел, что в классе несколько растерялся и не сумел выкрикнуть какую-нибудь угрозу; выходя, он только улыбнулся друзьям, но это не могло убедить их в том, что он не боится. Поэтому теперь он шел медленно и улыбался. Ему хотелось запеть, как пел Павел Власов в романе «Мать», и пусть об этом узнает Димитрие Туцович, пусть об этом напишут «Радничке новине» [58] ,
58
«Радничке новине» — печатный орган сербской социал-демократической партии.
Когда он остался один в камере, его охватила лихорадка. От холода и мрака, от плети Глишича. От воспоминаний. Он вытянулся на нарах, зажмурился.
…Перед тюрьмой ему надели ножные кандалы, повалили на спину возле толстого бревна, вбитого в землю, привязали к нему за шею, сняли наручники, привязали к колышкам разведенные в стороны руки и ноги, потом полицейский писарь вывел стачечников из камеры и, грозя палкой, велел им по очереди топтать его: «Пусть поучится вождь и на своих косточках испытает, что такое рабочий класс!» Подмастерья и приказчики выли от боли, он не сводил с них глаз и по тому, как они держались, узнавал членов местного социалистического комитета, ободрял их, угрожал палачам, а про себя загадывал: если они начнут его топтать, значит, не дожить ему до революции в Сербии. А тот, кто наступит на него, станет хозяйчиком. Осыпаемые ударами, стачечники приближались к нему, встречали его взгляд и — «Держись, товарищ!» — сгибались, падали или исхитрялись пробежать мимо, а он кричал им вслед: «Дай тебе бог!», «Ты настоящий пролетарий!» Из пятнадцати человек только двое наступили на него, первым тот, кто шел по очереди седьмым, он встал ему на бедра, на грудь, потом спрыгнул и был свален ударом палки; другой стоял предпоследним, под его копытами Богдан потерял сознание…
Завтра он опять скажет: нет, господин Глишич, я тебя не расстреляю. И руки тебе не буду связывать, смешной ты неудачник. И плеть у тебя не возьму. Забирай ее с собою в могилу!
…Не приходилось ему до тех пор испытать такой радости, какую он испытал, придя в сознание в камере: из пятнадцати только один по-настоящему его топтал. Он простил того, что наступил ему на бедра и спрыгнул с груди. А снаружи, с ярмарки, доносилась народная песня и музыка. Будто торжествовали победители, будто этим шумом и громом начиналось не трехдневное ярмарочное празднество в Валеве, а нечто иное. Стачечники толпились возле окна камеры, попеременно залезали друг другу на спину, чтобы взглянуть на ярмарку, и, погрустнев, расстроенные музыкой и песнями, тосковали, сидя по углам, и отказались слушать рассказы о долге и задачах пролетариев. Всю ночь за тюремной стеной звучали песни и музыка, беготня и драки карманников, вопли и брань обокраденных, женский визг. А он старался уснуть и избавиться от сомнений и в своих товарищах, и в силе собственной веры. На рассвете жандармы привели карманников и воров, натравив на «смутьянов», пустили их в камеру. Мошенники накинулись с кулаками на тех, кто «бунтуют против своих кормильцев», на тех, «кто выступают против короля и державы». Стачечников зверски избили, кровь заливала камеру. У него были связаны руки, он отбивался ногами, но недолго. Когда пришел в себя, в камере никого не было, зияла распахнутая дверь; он дополз до порога и в тюремном дворе увидел полицейского писаря, который в компании уголовников угощался барашком и из бутылки услаждал себя ракией. За стеной гремел духовой оркестр, гудели басы, пищали двойные свирели. Ярмарка развлекалась…
Он открыл глаза: лунный свет заполнял камеру; он сидел во тьме, и ему казалось, что рассеченное лицо светится огнем. В оконце между решетками возилась крыса. Она громко сопела, возбужденная светом луны. Он долго наблюдал за нею, не испытывая отвращения и печали. Может быть, ему суждено, чтобы крыса стала единственным для него домашним животным. Если он не погибнет. Только на баррикадах он сможет и сумеет погибнуть. Он дрожал всем телом. От ночной стужи и холода камня. Лицо болело. Почему он боится? Чего он боится? Себя, своей собственной слабости. Он встал, принялся стучать в дверь, звал часового: