Время смерти
Шрифт:
Вукашин поцеловал его в плечо, потом отстранился, вытащил из кармана письмо.
— Я должен был отдать его перед твоим отъездом в Париж.
Иван молча взял конверт и сунул в карман шинели. Резко повернулся и торопливо зашагал к воротам казармы.
И Вукашин, не оглядываясь, поспешил через мост в город.
Вукашин Катич с мокрыми ногами шел, чувствуя на левой щеке поцелуй Ивана; за шиворот ему заливал дождь; коротки были для него улицы и переулки Крагуеваца перед казармой, вокруг казармы. Нет дороги, по которой можно убежать от рассвета, от петухов, от зари — несмотря на дождь, она возникает над контурами холмов. Иван, наверное, уснул. Усталый, захмелевший, в хорошем настроении. Дети долго не переживают и страх испытывают недолго. Долго не мучаются. Наверняка он спит. Подольше б ему поспать. Он спросит у него, когда тот встанет, когда перед уходом в Горни-Милановац они будут еще раз прощаться: помнит ли
Сидя на снегу, он обнял сына и долго не отпускал его, молча, соединенный с ним общей дрожью, даже стуком зубов. Сверкающая ледяная поверхность устремлялась к небу, в обрамлении теней домов и деревьев… На другой день они ни единым словом не вспомнили о своей полуночной прогулке. Дома никто об этом не узнал, и это осталось бы их тайной, если б в «Малом журнале» не появилась заметка: «После заседания кабинета, на котором было принято решение приобрести для Сербии французские орудия, министр Вукашин Катич катался со своим сыном на санках на Врачаре. Это их последнее развлечение. Отныне Вукашин Катич будет ездить во французском автомобиле, а Сербия кататься на санках, как и прежде. Только в драных штанах». И как он ни привык к политической и межпартийной клевете и выдумкам, в тот раз не сумел с собой справиться; это долго жгло его, и ему было стыдно перед Иваном. Он спросит сына, помнит ли тот, как они тогда катались.
Грязь, но он продолжал идти. Промокший, голова становилась все тяжелее и огромнее. Раздались звуки трубы: побудка! Да, рассвет. Деваться некуда. Он прислонился к дереву. И труба какая-то промокшая, сипит, кашляет. Взглянуть, как он уходит, шагает, только пожелать: «Счастливого пути, сынок!», махнуть рукой из кювета, нет, нет. Мы простились. Иди, иди, Иван. А ты сам поторопись домой, к приятелю, у которого ты остановился, беги, чтобы не слышать этой трубы. Нет, нет. Мы простились.
Стряхнув грязь с обуви, он вошел к себе в комнату, сбросил пелерину и шляпу, не раздеваясь прилег на кровать. Закрыл глаза; дождь плескал в водосточных трубах. Военной трубы не слышно. Успели им хоть приготовить какую-нибудь горячую похлебку? Хотя он не голоден. Денег он ему не успел дать! Наверное, Ольга дала вместе с бельем. Ранец у него тощий, бельишка не густо. Сейчас он умывается. Мало, слишком мало спал. Дождь плескал в водосточных трубах, в венах. Стучали
— Студенты уходят.
Не вставая, он повернулся к ней, оцепенелый.
— Уходят. Слышите?
Он зажмурился, не имея сил пошевельнуться. А когда вновь различил плеск дождя и перекрывающий его звон колоколов городского собора, желание еще раз увидеть Ивана настолько одолело его, что без шляпы и пелерины он опрометью кинулся на улицу.
Долго не верила своим глазам Наталия Думович, не могла, не смела поверить, хотя уже рассвело: перед нею в дымке лежал Крагуевац. Здравко спал, навалившись на нее, у мокрой, заляпанной грязью кобылы больше не было сил идти рысью. Утопая во тьме и грязи, заливаемая дождем, под аккомпанемент собачьего лая и нескончаемых сплошных рыданий, исходивших от всех сел, гор и потоков, лишь на заре сумела она как-то выбраться из оврага и повернуть обратно, какой-то старик показал ей дорогу, и с тех пор без устали гнала она изнемогавшую лошадь уговорами и лаской, кнутом и криками.
Может быть, они еще не ушли, твердила она вслух и выпрыгивала из двуколки, чтобы помочь лошади, тащила ее, вела под уздцы, потом стегала кнутом, бежала с нею рядом, надеясь, что и та перейдет на рысь. Однако лошадь только стригла ушами, а поступь у нее оставалась прежней, вялой, неверной.
— Здравко, приехали в Крагуевац. Слезай, все ей полегче будет. Успеешь, выспишься. — Она тормошила мальчонку, стаскивала его на раскисшую дорогу. Подстегивала кобылу: двуколка теперь была пустой и дорога шла вниз; под их окрики лошадь затрусила чуть быстрее и вдруг встала, дрожа всем телом. Наталия хлестала ее, уговаривала, ласкала, Здравко тянул за узду — животное стояло на месте, повесив голову.
— Падет, — сказал Здравко.
— Еще бы немножко.
Лошадь пошла сама, у Наталии брызнули слезы. Гладя ее ладонями по крупу, она шла рядом. Так они и вошли в город, вступили на мостовую, смешались с толпой беженцев, солдат, горожан.
— Вы не знаете, господин, где Студенческий батальон?
— Спроси у Верховного командования.
— А где оно?
— Ты что, не видишь, я не военный.
— Сударыня, скажите, вы не знаете, где разместился Студенческий батальон?
— Я знаю, что вчера вечером они прошли по городу с оркестром. И совсем недавно от казарм доносилась музыка.
— Господин капитан, умоляю вас, скажите, где сейчас Студенческий батальон?
— На позициях, барышня.
— Солдат, скажи, где отряд, что вчера с музыкой по городу проходил?
— Если ты о студентах спрашиваешь, то их только что с музыкой проводили.
— Куда, скажи, милый?
— Пошли по дороге на Милановац.
— Дяденька, как поскорей выбраться на дорогу к Милановацу?
— Через Лепеницу и прямо. Чего тебе там, оттуда все живое убегает!
— Люди, это дорога на Милановац?
— Будь она проклята.
— Я о студентах спрашиваю.
— Ушли они. Видишь, музыка обратно идет.
— Господин, я могу догнать студентов?
— На лошади можешь.
Девушка хлестала кобылу — та не двигалась с места, даже на удары перестала стричь ушами, поникла головой, тянет ее в кювет у дороги.
— Подтолкни ее! — Но Здравко пялил глаза на толпы мужчин и женщин, которые с плачем тащились по дороге, возвращались в город. — Жди меня тут, пока не вернусь.
Наталия кинулась по разбитой дороге: хоть бы увидеть, хоть бы сказать ему, что она заблудилась ночью, а на поезд не успела из-за тех родов, он увидит, как она промокла, какая она грязная, несчастная, поймет, что не изменила она ему, пусть знает, не судьба им, только б увидеть его, только б увидеть; из-за поворота валом валили люди и скотина, неба не видно, оно повалилось на горы, к которым вела дорога и к которым ушли они, а вода хлестала, изливалась откуда-то, струилась с неба и из земли.
— Скажите, господин, студенты далеко ушли?
— Вам их не догнать, — ответил Вукашин Катич, стоявший под старым вязом возле дороги и глядевший туда, где за поворотом навеки скрылась колонна унтер-офицеров, в строю по четыре, с пайкой хлеба, надетой на штыки. Когда он увидел замыкающих и этот хлеб на штыках, когда услыхал их песню: «Ой, Сербия, мать родная…», силы ему изменили, он не мог сделать ни шагу. С трудом перебрался через канаву, по которой текла мутная вода, и прислонился к этому вязу. Песня затихла, они исчезли за изгородями, исчез хлеб на штыках. А он смотрел на их исчезновение.
Наталия подошла к нему, опустилась на обнаженные корни вяза; скорчившись, рыдала у ног Вукашина. Он перевел на нее глаза: девушка, чуть старше Милены, рыдала так, что нельзя было уйти.
— Кого вы, дитя, хотели проводить?
В канаве стремительно бежал мутный, лохматый поток, чернели голые ветки. Девушка зарыдала сильнее.
— Откуда вы? — Он опустил руку ей на плечо, попытался приподнять ее, но она прижимала лицо к мокрому дереву. — Откуда вы, скажите?
— Из Прерова.
Он отдернул руку, шепнул: