Всё хоккей
Шрифт:
Я еще больше приблизил руки к огню, мне стало еще холоднее. Я прекрасно знал, о ком идет речь.
— Вы-то здешний? — дворник внимательно на меня посмотрел. — Вроде лицо знакомое.
Лицо могло быть знакомо по моим былым заслугам. Но я об этом умолчал.
— Здешний, — сказал я. — И он тоже нам каждое утро приносил газеты. И я тоже его не видел. И тоже, как многие, ругался, что меня разбудили. И как многим мне теперь пусто без этих утренних звонков.
— Никто даже не знал, как зовут старика, — вздохнул дворник. И помолчал. — А сам он был полуслепой, плохо видел наш мир. А оказалось, это плохо видели мы. Раз даже его не смогли разглядеть. Потерять зрение это еще не значит не видеть. Иметь зрение еще не значит быть зрячим, —
— Вы прямо философ.
— А я и есть философ, — просто ответил он. — В прямом смысле. Закончил философский университета. А только закончил, философия как наука оказалась выброшенной на помойку. Или… Или вот как эти листья ее сожгли. Не только листья и книжки сжигаются, но и идеи. Это я знаю. Поэтому придумал для себя лучшую профессию, где можно по-настоящему философствовать и вместо идей сжигать листья. Вот так.
— А собаку старика куда дели?
— Да сама делась, за ним бежала на кладбище. До конца боялась оставлять его. Он же без нее не смог бы ходить. Думала, бедалага, что и лежать без нее не сможет. Нет, лежать все смогут. Тут помощь ни от кого не нужна. Там, на кладбище где-то и потерялась, а может где то сидит на его могиле и воет. Оплакивает старика. Впрочем, оплакивали и мы. Весь район хоронил. Жил без людей, одиноко, А помер среди людей, и друзей оказалось ох как много, живой бы позавидовал. Впрочем, с мертвыми дружить проще. Им и не позавидуешь, и они не поспорят. Вот так. Жил совсем бедно, а похоронили по-царски. Может, в этом тоже есть определенная, утешающая справедливость. Может тех, кто живет в роскоши, просто закопают. И на их могилах вырастут города. Совсем другие, в которых будут жить такие, как этот старик.
Дворник посмотрел на небо. Несмотря на свою униформу и тяжелые варежки, он был очень похож на философа. И как я сразу этого не заметил. Таких рисовали старые голландские мастера на своих гравюрах. Горбоносых, бородатых, правда, в профессорских мантиях.
Дворник взял старый, поломанный стул и безжалостно бросил его в огонь. Огонь весело затрещал, и еще ярче его лучи устремились в небо.
— Вот и весь его скарб. Дряхлый стул, пошарпанный столик, кривой шкафчик. Все что нажил, за свою жизнь. Попросил меня перед смертью ничего не оставлять после своего ухода. Незаметно пожил, незаметно хотел и помереть. Первое ему удалось, а вот второе. Память не сгорает в огне. Как бы он меня об этом ни просили, сделать я это не мог. Не в моей власти сжечь память. Да, наверное, и ни в чьей. Память может это единственная вечность, единственное что навсегда, единственное, что нельзя уничтожить. Хотя многие бы хотели этого. Но это невозможно. Нельзя взять, как вот эти бумаги, — дворник поднял с земли толстую папку, — и вот так просто бросить в костер.
— Бумаги? — я нахмурился. — Откуда у старика записи, если он был слепым.
— Ну, во-первых, и слепые могут писать. А во-вторых, откуда мне знать? Но уж очень он просил эту папку сжечь. Почти заклинал. А что мне? Я дал клятву.
— И почему не сжигаете? Все сжигаете, а с этим медлите.
Дворник шумно вздохнул и прикурил от костра папиросу.
— Вот тут ты, парень, верно заметил. Медлю. Не я медлю, а что-то во мне медлит, что я и не подозревал в себе раньше. Ведь столько прошел, и безработицу, и депрессию, и нищету, и пьянство. Все, все было. Но даже мысли не было пойти на сделку с совестью.
Я непонимающе смотрел на него.
— Не понимаешь. Что ж, объясню. Мне за эту папку сегодня предлагались бешенные деньгиё более того — престижную работу, квартиру и др… В общем — золотые горы. И что-то дрогнуло во мне. Что-то надломилось. Видимо устал я бороться с тем, чего сам не вижу, но которое меня уничтожает и делает жизнь бессмысленной. И я решил изменить жизнь. Разве такой шанс еще будет? Почтальон звонит дважды, но не удача. Она дает один звонок. И все, с приветом. В общем, дал я согласие. Согласился на сделку. А
— Я тоже понял, — кивнул я и невольно сжал кулаки. Вот где прятал бумаги Смирнов. Самое надежное укрытие. На него это похоже. Прятать у самого надежного человека, не потому что он был слеп, напротив, потому что он слишком хорошо видел, понимал и жил. И Макс разнюхал об этом, вычислил. И пытался перекупить не только бумаги, но и душу философа. — Этот человек, что приходил к вам был высок, красив, большой лоб, зачесанные назад волосы, белый шелковый шарф.
Дворник с удивлением на меня посмотрел.
— Может быть… Только мне он показался потом страшным, сгорбленным, рогатым, про шарф не помню, но белые перчатки были. И вот тогда я решил бесповоротно сжечь эти бумаги. Но долго медлил. Не просто сжечь надежды на сытое будущее. Проще, наверное, сжечь душу. Вот чуть она и не оказалась на свалке, чуть я ее и не сжег.
Дворник протянул мне папку.
— Здесь и моя квартира, и мои деньги, и тепленькое местечко. Но что еще здесь, я думаю, вы знаете. Или стоит посмотреть? Не за себя говорю. Я для себя выбор сделал. И поверьте, дворником сегодня быть гораздо лучше, чем философом. Во всяком случае — честнее. И старик это понимал. Я говорю за человечество. Раз столько за эти бумаги предлагают…
— Старик заклинал вас сжечь папку. И вы дали клятву. И не только вас просит об этом старик, но и тот человек, кто ему это доверил.
— Ну, тогда нет вопросов. Только сделайте вы это. Вам это проще. Вам золотые горы за папку не предлагали.
Я взял из рук дворника бумаги, чтобы немедленно бросить их в костер, но неожиданно меня кто-то сзади ударил по голове, и я от неожиданности и от боли слегка обмяк, стал плавно опускаться на землю. Папка выпала из моих рук и мне показалось, словно сквозь пелену, что ее перехватили руки в белых перчатках. И я отключился. Пожалуй, я вскоре пришел в себя. Потому что они еще дрались. В один момент дворник со всей силы ударил Макса в живот, схватил папку и тут же бросил ее в огонь.
Макс, корчась от боли, пытался дотянуться до живых, еще белых листов, которые беспощадно слизывал своим пламенным языком костер, он обжигал руки, белый шарф загорелся. И впервые я увидел, как он плачет. Возможно, он вообще плакал впервые.
— Что вы наделали! — закричал он перекошенным ртом. — Вы же! Вы совершили преступление! Вы… вы… вы еще меня вспомните! Вас проклянет мир!
Из его побелевших уст в наш адрес сыпались проклятия, грязные ругательства, даже мат. Вообще я не узнавал этого утонченного чистюлю Макса. Перед нами был злобный уродливый очень маленький человек, заляпанный грязью, с черным от золы лицом. Уже не в белых перчатках. Его руки были обожжены и казалось, в темноте, что они в крови.
— Вас проклянет мир! — на всякий случай он заручился поддержкой всего мира.
— Мир сам решит, кого проклясть, — я помог Максу подняться с земли.
Он не сопротивлялся. Он слишком был слаб. И нуждался в помощи. Особенно его руки. Дворник попытался ему помочь, завести в квартиру, оказать первую помощь. Но тот наотрез отказался.
— Пошли вы все к черту! Без вас обойдусь!
Я в спешном порядке вызвал такси. И Макс так же ругаясь и осыпаясь проклятиями, укатил восвояси.
А мы с философом-дворником долго смотрели на затухающий костер. И молчали. Я думал о том, что гениальное открытие ученого легко превратилось в золу. В золу превратились его мысли, идеи, бессонные ночи, его время, которое он посвятил своей цели. В золу превратилась и его цель. Правильно ли мы поступили? Впрочем, это его было завещание. Завещания не оспариваются. Даже историей. Смирнов был ученый, и лучше нас знал, как правильно поступить. Думаю, на сей раз он поступил верно.