Все мои женщины. Пробуждение
Шрифт:
Патриция Его никогда ни на какой перрон не провожала. Ни на какой вокзал. Даже в Польше. И Он ее не обнимал – хотя Ему всегда очень хотелось – в аэропорту. В Берлине Он уже в основном летал самолетами. Патриция принципиально считала, что прощание – это нечто очень интимное и, следовательно, прощаться надо наедине, без свидетелей. Его в этом ей убедить так и не удалось, но прощались они именно так. Коротким поцелуем. Смущенным – от нехватки слов. Скорее приятельским, чем страстным. А вот Эва – совсем наоборот, считает короткий поцелуй элементом скорее встречи, чем прощания. Короткий поцелуй можно повторить, а вот в том, что поцелуй на прощание не станет последним, уверенности быть никогда не может. Так всегда считала и считает Эва. И Он тоже. Глядя на целующуюся пару на перроне вокзала в голландском Апельдорне, он прикусывал фильтр сигареты и вспоминал, как они с Эвой в последний
Он заранее заказал ее любимые суши. Сходил в магазин и купил мятные конфетки – ее любимые. И Его, кстати, тоже – она их Ему и открыла, до Эвы он признавал только «коровки» и леденцы. Лучше всего – такие чуть поломанные, в банке, которые высыпаются в сумку. Лед, сладость мятной конфетки на ее языке… и их прощание. Невероятное сочетание калориметрии, эвкалипта и орального секса. До Эвы Ему такие сочетания были неведомы. И Он никогда не спрашивал ее, откуда она о них знает. Для уверенности заглянул в холодильник и проверил, есть ли лед – льда не было. И Он спустился в ресторан отеля и принес целый пакет свеженамороженных кубиков льда.
Она вошла в номер и сразу поцеловала Его. Прямо на пороге. И Он почувствовал на губах вкус мятной конфетки, которую она сосала. Выражение «мятный привкус» с момента их знакомства с Эвой приобрело для него вполне реальное и недвусмысленное значение… Потом они «поздоровались» – как обычно, до кровати не дотерпев.
Разговаривали до рассвета. О ее буднях, о книгах, которые она «пожирала» и «проглатывала» в любую свободную минуту. Он не помнит, чтобы она когда-нибудь какую-то книгу просто прочитала, как обычные люди делают, – всегда «глотала». О Его проектах, планах, о печалях, а еще о том, как же им быть, раз она в Познани, а Он в Берлине… Он ее при этом кормил суши. Обнимал, целовал, трогал и клал ей в рот сначала кусочки тунца, завернутого в рис, а потом свой палец. Они уснули беспокойным сном и спали, пока не зазвонил будильник, установленный в ее телефоне на шесть тридцать. Эва всегда встает в шесть тридцать. Готовит завтрак для своих сыновей, раскладывает на стульях около их постелей одежду, воюет, чтобы они съели завтрак, отвозит их в две разные школы, а потом гонит через всю Познань в свою. Там часами с энтузиазмом рассказывает о Норвиде, Прусе, своем любимом Словацком или Милоше молодым людям, которые, погрузившись с головой в свои смартфоны, в гробу все это видали. Любящая, невыразимо добрая мать и прекрасная учительница, верящая в свою миссию, которой Он был увлечен, но которую до конца не понимал.
Они прощались посреди зала отлета аэропорта в Жешуве. Он обнимал ее, целовал, прижимал к себе, понимая, что увидятся они не раньше чем через две недели, которые она уже назвала «бесконечностью», впивался ногтями в ее плечи. Гладил ее и случайно, хотя нет, не случайно, дотронулся до низа ее живота. Она вдруг взглянула на часы и прошептала:
– Слушай, у нас еще целых двадцать минут. Может быть, даже двадцать пять. Они же не улетят без тебя, как ты думаешь?
Там, на своей последней станции Апельдорн, Он не мог припомнить, о чем именно думал в этот момент – наверно, ни о чем не думал. Но точно помнил, что потом Эва оглянулась по сторонам и, схавтив Его за руку, потащила за собой. Он бежал за ней, толкаясь и спотыкаясь о чемоданы и ноги пассажиров и бесконечно извиняясь. Она затащила Его в туалет для инвалидов, закрыла замок, заблокировала ручку двери Его сумкой и первым делом скинула с себя обувь. Потом торопливо стянула узкие джинсы вместе с трусиками и, через голову сняв блузку, повернулась к нему спиной, а потом поднесла Его руку к застежке лифчика…
Они действительно без Него не улетели, хотя могли бы, потому что Он своим опозданием задержал вылет на целых десять минут. В Жешуве, «на Дальнем Востоке», в отличие от Его «западного» Берлина, наверно, дают больше времени на раздумья. Его фамилию выкликали через громкоговорители несколько раз – Он слышал это и в туалете для инвалидов. В конце концов Он, задыхаясь, вбежал в стеклянные двери, за которыми стоял самолет до Берлина. Садясь на свое место, Он все еще чувствовал, как все Его тело трепещет от того, что происходило в туалете для инвалидов.
Девушка на перроне вдруг широко открыла глаза, резко оттолкнула парня и побежала к Нему. Внезапно, совершенно неожиданно Он заметил на небе перистые облака и в ту же самую секунду ощутил сильную острую боль в затылке. Почти сразу раздался крик – кричала женщина. На долю секунды девичье лицо заслонило Ему небо с облаками, а потом все вдруг стихло, расплылось, стало серым, ватным – и в конце концов исчезло. Попросту перестало существовать. За один короткий момент. Как будто кто-то выключил свет в абсолютно темном коридоре.
И вот оказывается, что это все только для Него не существовало. И так до сегодняшнего дня – целых сто восемьдесят семь дней и ночей, до двадцать второго сентября, когда совершенно неожиданно в четверть второго ночи Он, по непонятной никому причине, вдруг снова вернулся на этот свет. К жизни, которая никого никогда не ждет и бежит, как сумасшедшая, все вперед и вперед. И вот теперь Он лежит, не двигаясь, на койке в какой-то больнице в Амстердаме, опутанный проводами, трубками, шлангами, подключенный к куче приборов, капельниц, помп и пластиковых мешков, и пытается сообразить, как же так могло произойти, и боится до одури, что, может быть, опять прошло целых шесть месяцев – а Он в очередной раз этого не заметил.
Он вглядывался в щелку незакрытой двери, ведущей в коридор, прислушиваясь. Одно из окон было неплотно прикрыто жалюзи – и Он заметил, что на улице стало светлее, и услышал птичий гомон. Стал вспоминать, во сколько примерно начинает светать ранней осенью. В Берлине Его часто будили птицы. Если Он не проспал очередные полгода – значит, сейчас, по Его подсчетам, должно быть около пяти тридцати. Совсем скоро должна закипеть жизнь. Из-за проблем с сердцем Ему часто приходилось бывать в больницах – и не только в Берлине. И всегда около шести часов утра начинались в больнице шум и гам. Покрикивания и смех в коридорах, постукивание колесиков каталок, на которых санитарки развозили завтрак, звуки телевизора. И Он всегда удивлялся – почему день в больнице не может начинаться хотя бы часов в десять. Ведь здесь никому не надо торопиться на работу! Никому не надо вести ребенка в школу или в садик, никто не опаздывает на поезд, в метро, самолет или автобус. Никому не надо никуда спешить. Скорее – наоборот. И каждый, кто находится здесь, очень хотел бы оказаться на месте тех, кому нужно все время торопиться. Ведь для всех этих исследований, анализов, диагнозов и консультаций есть целый длинный-длинный день впереди. И все-таки день в больницах начинается так же, как день рабочего или служащего в старой доброй Польше, – в шесть часов, чтобы успеть на фабрику к первой смене и отстоять ее, эту смену, до трех часов, и как можно скорее освободиться. Все больницы мира похожи на фабрику в Польше советского периода: ровно до трех часов дня – и потом никого. После трех часов в больницах никого не лечат. После трех часов начинается ожидание следующего дня. Если бы Он был директором больницы – завтрак начинался бы не раньше десяти часов утра…
Он потянулся к выключателю лампочки, находящейся над изголовьем Его кровати. Почувствовал боль в глазных яблоках и тут же зажмурился. Вспомнил, как Маккорник напал на бедную Лоренцию, которая неосторожно включила свет и чуть было Его не ослепила. На ощупь нашел на прикроватной тумбочке повязку на глаза, натянул резинку на голову, оставив только узенькую щелочку, через которую проникал свет. И внимательно оглядел палату. На ночном столике не было книг, на двух полочках под белой металлической каталкой на колесиках тоже не было. На прикрытом белой салфеткой столе, стоящем у окна, – тоже нет. Что ж, это логично, признал Он: пациент в коме не читает книг. И вслух Ему тоже нет смысла читать. Сразу после этого Он подумал, что нужно что-то в первую очередь сделать с Его глазами и этой слепотой – это даже важнее, чем вытащить трубочки из Его пениса! Он сдуреет тут за пять месяцев без книг, а ведь именно про пять месяцев говорил Маккорник. На хрен Ему вообще глаза, если Он не может читать?!
Он услышал шум и шаги в коридоре. Дверь в Его палату медленно открылась и на пороге показалась коренастая, коротенькая женская фигура. Лоренция. Она уронила свою сумку и подбежала к Его постели с криком:
– Боже всемогущий, Полонез! Ты совсем с ума спятил или что?! Что ж ты этим рефлектором себе глаза выжигаешь? Не жалко тебе? Маккорник если бы увидал – он бы со старой Лоренции шкуру бы спустил или на разговор бы меня вызвал, а это еще хуже! Вот ведь на минутку тебя оставишь без присмотра – и ты уже тут как тут!