Все мои женщины. Пробуждение
Шрифт:
Она выключила лампочку и нежно коснулась пальцами Его лица. Нащупав повязку на Его глазах, вздохнула с облегчением и произнесла:
– Вот это ты хорошо сделал, Полонез, что глаза-то прикрыл. Ой хорошо. Наш врач прав ведь – свет может тебя ослепить. А глаза человеку нужны, может быть даже больше нужны, чем руки и даже ноги. Потому что без ног-то можно – протезы себе поставишь, а ежели нет – так добрые люди найдутся, будут тебя на колясочке катать куда надо. А вот без глаз тебе что в коляске, что без коляски – темно. Как в аду каком. До самого конца света.
– А чего ж ты на кнопочку-то не нажал, Полонез? – воскликнула она испуганно, заметив мигание желтой лампочки над его постелью. – Тут же пусто, как в моем кошельке, и пищит оно, как голодная канарейка! Надо ж было красную кнопку посильнее нажать! Джоана бы тебе сразу новую капельницу поставила. Джоана, как и ты, родом из Польши, землячка твоя, стало быть. Чрезвычайно хорошая женщина, опытная – в нашей больнице из медсестер, наверно, лучше всех наученная. Да, она бы многому могла научить этих молодых наших докторишек, что по коридору больничному бегают, если бы они только захотели. Но где там. Не хотят, они ж самые умные. Не будет их какая-то подавальщица суден медицине учить! А Джоана и не лезет никогда. Тихая, воспитанная,
– Ой да, Полонез, ой да, – вздохнула она задумчиво и, поднявшись со стула, стоящего около Его постели, вышла из палаты, опустив голову и громко шаркая ногами.
И не возвращалась. Он ждал ее, всматриваясь из-под черной повязки в свет, льющийся из коридора. Ждал нетерпеливо. Как никогда никого не ждал. Он не хотел быть один. Боялся быть один. Никогда ранее в жизни Он не боялся этого так, как сейчас. Разве что только той ночью, когда умер дедушка Бруно, и Он знал, что его прикрытое белой простыней тело лежит на твердом столе за стеной. Вот тогда Он тоже очень боялся быть один. А сейчас, здесь, во время тревожного ожидания Лоренции, которая Его вдруг оставила одного без предупреждения и причины, Он вдруг почувствовал, первый раз в жизни, удушающее, парализующее одиночество. Никогда раньше Он не чувствовал себя одиноким настолько, чтобы реагировать таким не свойственным Ему способом: страхом, чувством абсолютной брошенности, безнадежной и почти осязаемой тоской, почти отчаянием. Через несколько минут этого внезапного паралича с оттенком изумления, потом неловкости, а в конце и стыда Он напомнил себе, как Он сам относился к близким людям, страдающим по Его вине от одиночества, к людям, которых Он бросал, оставлял, обманывал, исчезал на долгое время или даже навсегда из их жизни. Часто – вот так же внезапно, без объяснений, без предупреждения. Вот как Лоренция только что.
Разве Он не оставил отца, не прошло и четырех месяцев после смерти матери, когда пришло приглашение и деньги от шведского фонда для Его стажировки в знаменитом Каролинском институте в Стокгольме?!
Его тогда распирала гордость, что именно Он, математик, а не какой-нибудь биолог, химик или врач, получил это вожделенное место, которое Каролинский институт, этот пантеон лауреатов Нобелевской премии, выделил их университету. Он тешил собственные амбиции, рисуя мысленно ослепительные картины своего блестящего будущего, Он ослеп и оглох от этой гордости – и совершенно утратил способность к эмпатии. И бросил его, твою мать! Оставил отца одного в пустой квартире, в которой каждый уголок был заполнен воспоминаниями о матери. Оставил в чернейшем отчаянии, в которое не дотягивался ни единый лучик надежды. Да еще утешал себя тем, что выполняет просьбу самого отца, которую не должен был слушать: «Ты поезжай, сынок, поезжай. Мама бы очень этого хотела. Это же твой шанс! Твоя жизнь. Поезжай, сынок. А я тут на кладбище похожу, письмо напишу. Книжки буду читать. Ты поезжай, сынок…» И Он оставил его совершенно одного, наедине с бесконечной и беспросветной тоской, с болью, не дающей дышать, с небольшим холмиком, еще не осевшим на свежей могиле. С фотографиями на стенах и в альбомах, с ее платьями в шкафу, ее ночной рубашкой под подушкой в их маленькой двуспальной кровати… Оставил его одного. Как последний эгоистичный долбаный мудак. Оставил своего отца, когда тому сильнее всего требовалось Его присутствие рядом. По его же просьбе. И что с того, что Он платил соседке за то, чтобы та за отцом приглядывала, в магазин ходила и пять минут в день с ним разговаривала? Что, мать его, с того, что писал ему каждые три, максимум пять дней? Что с того, что отец клялся, что сможет о себе позаботиться, что справляется, что ждет Его и гордится Им? Его родной отец умер от одиночества. И Он это знает. Прекрасно знает. Точно знает. А инфаркт – это как бы счастливый случай был, очень кстати пришелся, просто помог отцу перебраться с этого света на тот. А рак желудка? Если бы не вскрытие, которое делали в обязательном порядке, потому как «смерть наступила внезапно и в результате невыясненных причин», так никто бы и не узнал о том, что Его отец носит в себе этот злосчастный рак! Никто – включая, твою мать, Его! Первого и единственного, любимого сыночка, мать его!
Получив известие по телефону от соседки, Он прилетел из Стокгольма, чтобы организовать похороны. Прямо в аэропорту купил черный костюм и белую рубашку. После похорон, во время которых Он принимал соболезнования от людей, большинство которых знать не знал и которых никогда до этого в глаза не видал, Он поехал на такси в их квартиру. Полная пепельница окурков на ночном столике у кровати со скрипящими пружинами. Недопитая бутылка дешевой водки на покрытом дырявой от старости, когда-то цветастой скатертью столе, рядом с бутылкой – опрокинутая рюмка, краешком касающаяся раскрытой книжки, и очки с обмотанными черной изолентой дужками. Грязная чайная ложка в покрывшейся сине-зеленой плесенью чашке с остатками кофе. Вырванный из тетрадки листочек в клеточку с неоконченным письмом на деревянном подоконнике. С темными пятнами там, куда падал пепел с сигареты. На полочке за стеклом серванта – стопка сине-голубых конвертов с наклеенными марками и Его шведским адресом. На прислоненном к кровати убогом расхлябанном кресле между пузырьками лекарств и коробочками таблеток – Его фотография, захватанная пальцами.
Он сидел на кровати, на которой умер Его отец, и в ушах у Него эхом отдавалось отцовское «поезжай, сынок, поезжай…», которого Он так нетерпеливо жаждал. Мерзавцем Он оказался. Последним мерзавцем.
Разве не бросил Он свою жену, когда их Сесилька пошла в первый класс в Берлине, а Он, так Его, спокойно в тишине и покое пять месяцев, как какой-то вольный студентик, в Видно осуществлял «проект всей своей жизни»?! Очередной проект всей жизни. Потому что Ему каждый проект таким казался и каждый его пленял – а потом разочаровывал, по пути надоедал, потом начинал раздражать, а в конце высасывал из Него все соки, чтобы в самом конце превратиться в кусок дерьма, с которого корпорация получала все возможные прибыли и выгоды, а Он – только геморрой. Очередной «проект всей жизни», ну да! Он как будто был каким-то героем дурацкой компьютерной игры, в которой у каждого по нескольку жизней. И не замечал, что у Патриции-то жизнь одна. Как у Него самого. И что у нее есть свои чувства и желания, что она хочет делить эту свою единственную жизнь с Ним. Она загибалась в городе, которого не понимала, в стране, которую не любила, вынужденная иметь дело с берлинскими чиновниками, предубежденными против поляков и Польши, она заполняла все эти жуткие, дико сложные документы, написанные языком, который она тогда только учила, со словарем в руке. Причем словарь не сильно помогал, потому что и сами-то немцы этого бюрократического языка почти не понимали – он был только для посвященных. А она пыталась – чтобы записать их дочку в самую главную школу в жизни ребенка. Их единственного ребенка, между прочим! Его ребенка! Вот это и есть «проект всей жизни». А Он в это время сидел себе спокойненько целыми днями и ночами в тесном кабинетике, и когда у Него что-то не получалось, для релаксации слушал Моцарта и попивал вино, а когда даже Моцарт и вино не помогали – выходил себе на прогулочку на площадь Святого Штепана, садился на одну из отполированных до блеска туристами лавочек и наслаждался летним теплом и тишиной летней ночи. Берлин? Дом? Его дочка идет в первый класс в чужой стране? И в Его отсутствие все падает на плечи Патриции? Все это было где-то далеко-далеко, как будто в другой реальности, Его никак не касаясь. А Он находился в реальности другой. Он бросил ее, черт возьми! Оставил ее одну в параллельной вселенной. А Сесильку – тем более.
А Дарья? Разве Он не вычеркнул ее из своей жизни таким коротким росчерком пера, зачеркнув ставший ненужным номер телефона в записной книжке? Как мы делаем с теми, кто умер или стал нам не нужен и не интересен?
Без объяснений и комментариев. Влюбленную в Него студентку, юную и безнадежную любовь которой до этого спокойно принимал и пользовался ею? Не сопротивлялся – наоборот. Подогревал свое мужское эго, тешил свою мужскую гордость ее молодостью, ее трепетом, ее нескрываемым желанием, которое постоянно в ней разжигал. Как лев-самец, который в апогее своего кризиса среднего возраста летит кубарем вверх ногами и отчаянно жаждет подтверждения, что все-таки еще сможет когда-нибудь встать на ноги и снова править прайдом. И привлекать самых молодых и красивых львиц.
Дарья…
Наивная, одурманенная влюбленностью, тонкая и хрупкая девочка с огромными, серо-голубыми, блестящими глазами и необычайно густыми, пышными, волнистыми, золотисто-бронзовыми волосами, достающими почти до самых выпуклых ягодиц. На год моложе Его дочери! Увлеченная с первой лекции «этим всегда грустным, загадочным профессором из Берлина», она обменивалась с Ним мимолетными улыбками в коридорах во время перерывов между лекциями, подсаживалась к Его столику во время обеда в студенческой столовой и развлекала Его долгими беседами, а потом наконец дождалась приглашения в кино, и на обратном пути из кино в общежитие Он неосторожно коснулся ее руки, когда они шли по пустынной аллее темного безлюдного парка под тихий шепот листьев, которые шевелил легкий ветер. Она Его ладонь схватила так, как будто только этого и ждала все время, и впилась ногтями Ему в кожу с недюжинной силой.
Жили они оба в общежитии: она – в обычной студенческой комнате на четыре человека на третьем этаже, а Он – в так называемом «профессорском», в отдельной секции на первом. На самом деле комната точно такая же, отвратительная, а отличается только тем, что кровать одна, а еще есть маленький утробно рычащий холодильник и душ один на две комнаты, а не на четыре. Он не хотел жить в гостинице, хотя Ему неоднократно предлагали как «особому гостю». Но Он не видел ни одной убедительной причины, чтобы тратить время на поездку утром по пробкам Познани. Через грязное окно своей комнаты в общежитии Он видел окна аудитории, в которой читал лекции – прямо напротив, и эта близость давала Ему утром спокойствие и минимум полтора часа дополнительного сна.
Он спросил ее, не хочет ли она погреться чайком в Его комнате. Она внимательно осмотрелась по сторонам и, заметив подозрительный, сверлящий взгляд старухи-консьержки, сидящей в деревянной будке, похожей на газетный киоск, быстро вырвала свою руку из Его руки. Лицо ее вспыхнуло, и, не глядя Ему в глаза, она тихо ответила, что «вообще не замерзла, даже наоборот», и что ей надо пойти наверх, к себе, и сказать девочкам, что ее не будет всю ночь, чтобы не нервничали, но что чай она очень любит и с удовольствием выпьет, так что пусть он ждет, она скоро постучит к Нему в дверь. И быстро побежала к лестнице. Он включил чайник, в две чашки положил чайные пакетики и стал ждать, читая книгу. Ее долго не было – и Он решил лечь спать. Разбудил Его стук в дверь и какое-то нервное дерганье дверной ручки. Не включая свет, Он подошел к двери и повернул ключ. Она бесшумно скользнула внутрь комнаты, на цыпочках подбежала к ночному столику и включила лампу. Босая, в шелковом узком черном платье до пола, с мокрыми волосами, забранными резинкой в конский хвост. Он стоял перед ней, не до конца проснувшийся, совершенно голый и молча смотрел в ее широко распахнутые глаза. Она подошла к Нему, взяла Его за руки и прижала их с силой к губам, а потом, глядя Ему прямо в глаза, дотронулась до Его губ. На мгновение отошла, погисала лампу, стянула через голову платье, распустила волосы, встала на цыпочки и начала целовать и кусать Его губы, прижимаясь к Нему всем телом. Коснулась медленно Его лица, шеи, плеч, рук, ягодиц – и снова губ. На несколько секунд опускала руку Ему в пах и замирала, словно ожидая Его реакции. Он слышал ее учащенное громкое дыхание, которое иногда прерывалось тихим, возбужденным стоном. Через несколько минут она высвободилась из Его объятий и подошла к постели. Наклонилась, опершись ладонями о край постели, и встала на четвереньки…