Всего одна жизнь
Шрифт:
— Вереснев… Кирилл Вереснев… — вспоминает Анна Андреевна. — У меня, дорогой мой, сейчас два участка. Сразу и не припомню…
С Анной Андреевной у нас взаимная неприязнь. Ей не более сорока лет, но держит она себя с молодыми врачами так, словно мы жалкие выскочки, занявшиеся медициной без всякого на то морального права. На отношении ее ко мне сказывается еще, вероятно, и наша дружба с Ваней. Она считает, что как врач с более продолжительным стажем имеет больше оснований для заведования отделением.
— А-а, белый старик…
Едва удерживаясь от резкости, рассказываю ей о Тане и сегодняшнем разговоре с нею.
— М-да… Что сделаешь? — говорит Анна Андреевна. — Старый человек со склерозом. В Америке каждые пять минут умирает больной стенокардией.
— Меня пока не интересует, как умирают и Америке! Я просил вас как коллегу, — зло подчеркиваю я, — сказать мне, в каком состоянии находится интересующий меня больной.
— Ему делается все, что в таких случаях положено, — в голосе ее прибывает холоду.
Погоди же!
— А блокады вы ему пробовали?
— Вы в них верите? Ну-ну…
— «Ну-ну» допустимо, только если пробовали.
Она бросает на меня испепеляющий взгляд.
— Извините, с трех у меня ВТЭК.
Я смотрю ей вслед и испытываю едва преодолимое желание запустить в нее стулом. Ну, ладно!.. Решение является сразу. Иду к главному врачу.
Он смотрит на меня выжидающе. Не торопит. Я даю ему возможность передохнуть от ругани с нашим бестолковым завхозом, ерзающим на табуретке у двери.
— Вы говорили как-то, что хорошо бы помочь на участке. У Анны Андреевны два участка. Я бы взял один, с Речными улицами.
«Теперь наверняка не высыпаться», — с тоской думаю я, пока главный врач с некоторым удивлением разглядывает меня.
Вопрос решается без малейшей проволочки. Дельный парень главный. Я как-то сразу успокаиваюсь и возвращаюсь на отделение.
— Поздравьте меня с новым назначением, — говорю я Николаю и Мусе.
Николай выражает мнение, что я свалял страшного дурака, — совместительство лучше брать дежурствами, чем месить грязь на Речных.
— Ты знаешь, какая там весной-осенью грязь?
— Нет, заодно узнаю.
В четыре часа у Юрия Ивановича повторно возникает кровавая рвота. Давление падает.
— Мусенька, дашь наркоз. Володя, позвони Ване. Я поговорю с Ганзиной. Торопитесь. — Петр Васильевич выходит.
Я чувствую неприятную дрожь в груди. Помогаю осторожно переложить Юрия Ивановича на каталку.
— Да, без операции мне не обойтись, — грустно говорит он, когда мы едем по коридору в операционную. — В войну чего только не ел… И ничего… А сразу после войны — язва.
Его успокаивает собственная неторопливая речь.
— Так и бывает, — говорю я, не задумываясь о своих словах.
Я никогда не обращал внимания на тишину в вечерней операционной. Вероятно, и в институте ночью на дежурствах, когда нет студентов, стояла такая же тишина.
— Можно начинать, — тихо говорит Муся и смотрит на Ваню.
Он сидит у откинутой руки Юрия Ивановича, следит за пульсом и давлением. Ваня кивает:
— Можно.
Петр Васильевич работает, как всегда, спокойно и быстро. Раскрыта брюшная полость. Кишечные петли — бурые от просвечивающей через стенки крови. Да, он бы погиб от продолжающегося кровотечения…
— Вот язва, — говорит Петр, и я нащупываю плотное бугристое образование на задней стенке желудка.
— Как дела? — не отрываясь, спрашивает Петр Васильевич.
— Ничего… — мычит Ваня. — Хорошо бы побыстрее…
— Сейчас, Ваня… Скоро… Вот и мобилизован желудок… — Петр говорит, чтобы успокоить Мусю, Ваню, себя. На его лбу крупные бисерины пота. Муся вытирает их салфеткой.
В таз летит удаленный желудок.
— Кончаем… Как там?..
— Пульс… плохой, — отрывисто говорит Ваня.
— Хуже?.. — Петр ни на секунду не отрывается от работы.
— Хуже.
— Мы кончаем, слышите?
Мне хочется ухватить зубами эту невидимую нить — жизнь Ганзина — и до последней возможности, до изнеможения держать ее, пока Петр Васильевич не окончит операцию, пока не проснется Юрий Иванович, не откроет глаза, нет скажет: «Ну, вот… А вы боялись…» Я закусываю маску… Последние швы анастомоза. Фантастическая скорость!
— Подождите, Петр Васильевич! — Голос у Вани сдавленный, напряженный.
Затем, как в кошмаре, падают слова, рассыпаются торопливые шаги, шорохи, стуки… Время теряет измерение.
Тишина. Гудящая в голове тишина. Все. Все кончено! Ганзин мертв. Мы зашиваем живот мертвого человека.
В ординаторской тяжелое молчание. Невозможно определить, сколько времени мы сидим так.
— Идемте домой, — говорит Ваня.
Муся встает.
— Идите, я приду позже, — говорю я.
Петр Васильевич, не выпуская изо рта дымящейся папиросы, диктует операцию. Я еще раз прохожу этим кругом… И вдруг ощущаю, что ничего не хочу сейчас, только спать. Лечь сию же минуту и заснуть. Я кладу голову на руки.
— Нельзя умирать с каждым больным, — говорит Петр Васильевич. — Идем-ка домой.
Синий снег скрипит под ногами. Мороз крепкий. Из магазина вываливается шумная компания со свертками, задерживается у ярко освещенной витрины.
На «Птичьей горе» тихо. Все уже лежат. Смотрю на часы. Одиннадцать. Прохожу в «ничью комнату», зажигаю свет и сажусь к столу.
Я хирург пять месяцев. И вот мой первый умерший больной.
Я вслушиваюсь в эту фразу и холодею. Первый!.. Но, черт возьми, именно так и есть. Я врач. Что я наделал, чем занялся? Мне ведь не уйти от смерти. Она будет преследовать меня всю жизнь!