«Всех убиенных помяни, Россия…»
Шрифт:
Теперь я знаю — если у человека отняли семью, дом, а завтра возьмут жизнь, то ему уже все равно, что делать — идти бессмысленно вперед, бежать назад, лечь в придорожный овраг, плакать, петь. Финал один ведь — смерть! Но тогда семья моя казалась мне живой, родной дом только временно покинутым, жизнь как никогда прекрасной. И я замедлял ее часы, казавшиеся всем нам последними.
Несколько раз мы меняли направление, проходили версту, две в сторону, возвращались назад. Жилья не было. Сидели с полчаса на твердой замерзающей земле. Засыпая на несколько минут, вспоминал каждый раз ночные переходы у Днепра, редкие
Теперь не было этого «садись». Шорох подымавшихся с земли фигур заменил команду. Шли понуро, снова и снова, не зная куда…
Под утро вошли в немецкую колонию…
IV. В немецкой колонии
Румяное солнце смеялось в голубом небе, как румяный пастор на голубой стене. Было необычайно тихо. Эта тишина, кажется, и разбудила меня… Все ушли. Я смастерил себе лапти из найденной в классе тряпки. Оттого ли, что утро было такое яркое, или мне просто ничего другого не оставалось делать, я бодро, внимания на холод не обращая, ковылял по хрустящему ледку дороги. Как ручьи, впадали в большую дорогу проселочные тропинки. У одного из таких перекрестков я некоторое время простоял в нерешительности: а вдруг я иду не в Мелитополь, а в Крым, в «осиное гнездо контрреволюции»? Вспомнились слова сказки: «Направо пойдешь — коня потеряешь, налево — сам погибнешь…» Но так как ни коня, ни жизни у меня уже не было, я заковылял по прежнему направлению.
Сзади загрохотали колеса. Не поворачивая головы, я увидел сначала упитанную экономическую лошадь, неторопливо бросавшую тяжелые свои копыта на подмерзшую грязь, потом высокую тачанку с двумя седоками и красноармейцем на козлах.
— Куда прешь, генерал? — спросил из тачанки молодой звонкий голос.
Я не ответил. Колесный грохот затих. Краденая, конечно, лошадь пошла шагом.
— Куда шкандыбаешь, глухая тетеря? — повторили из коляски.
— В Мелитополь велено. Туды и пру, — неохотно отозвался я, чувствуя, какими белыми (в двух смыслах!) нитками шит мой «народный» язык.
— Садись, отвезем. Замаялся, чай?
Это было так неожиданно, что я остановился. Прямо мне в лицо смотрел черными добрыми глазами офицер в серо-синей шинели. За ним виднелся другой седок — в романовском полушубке, с прыгающим дымчатым пенсне на носу.
— Садись! Чего там! — сказал молодой.
Я сел в тачанку, спиной к вознице. Молчаливо оглядывавший меня офицер в пенсне насмешливо скривил свое полное «старорежимное» лицо, но ничего не сказал.
У молодого лицо было совсем «советское» — чуть с рябцой, глуповато-добродушное, с щегольским коком русых волос из-под кожаного картуза. Подвигаясь к соседу и делая мне место, он хлопнул меня по рукаву «пальто», откуда выглядывал голый локоть.
— Важная одежда! Здорово, можно сказать, Белая армия вас одела!
Я хотел сказать, что Красная армия нас действительно здорово раздела, но он перебил меня с тем же
— А ловко же мы вам задницу припекли! Ловко, а? Так припекли, что, небось, и в Константинополе чешется? И зачем ты это, ваше превосходительство, у кадетов служил? Пахал бы себе землицу да жену…
— Послужишь, коль ликвидацией имучества страдают белые-то, — фантазировал я, невольно краснея под упорными дымчатыми огоньками пенсне. — Не явишься на мобилизацию — корову берут или там еще что… Послужишь тут!
— А из каких ты? Губернии, то есть волости?
— Мы екатеринославские. Мастеровой я, на чугунолитейном…
Романовский полушубок откинулся на спинку тачанки. Долго молчавший седок со «старорежимным» лицом снял пенсне, подышал на стекла, вытерев их чистым платком, и сказал мне, растягивая слова и медленно водя языком по верхней губе, полуприкрытой пушистыми усами:
— Так-с. Прекрасно. Даже великолепно. Но скажите, пожалуйста, мой дорогой, как это все-таки вьппло, что вы не уехали со всеми на Босфор, а попали в плен и теперь выступаете, так сказать, «а-ля мужик»?
— Как? Очень просто, мон шер: меня, больного тифом, забыли в лазарете. Просто. До глупого. Принимаю же я вид очень «де простой» потому, что так легче сохранить свою физиономию от рук и нагаек ваших рыцарей без страха и упрека.
— Однако вы не из робких, — заметил «мон шер».
— Ноблесс оближ… [34] — улыбнулся я.
Молодой офицер, широко открыв детские глаза, смотрел то на меня, то на товарища.
— Значит, ты… значит, вы… — путался молодой, — «золотопогонник»? Офицер ихний?
— Нет, я не офицер…
— Ну, так сознательный белый? Который за буржуазию?..
Колония казалась мертвой. Ни огней, ни голосов, кроме пылавшей крайней усадьбы, вокруг которой располагалась наша сотня, сонно переругиваясь и прикрываясь от дождя соломой.
34
Благородство обязывает (фр.).
Я обошел широкую, с белыми заборами улицу, заглядывая в каждый дом, стучал в те двери, за которыми, казалось, таилась жизнь. Мне не отвечали. У школы с выбитыми стеклами, казавшимися издали выколотыми глазами какого-то допотопного чудовища, стоял юзовский рабочий, уже без галстука. Он звал кого-то охрипшим голосом, сложив трубочкой жилистые свои руки у рта:
— Петро-о-о, а Петро-о-о… — падал его резкий крик в дождь и предутреннюю мглу… — Хады сюды-ы-ы-ы…
Слегка задержавшись, я спросил наудачу:
— Что, жратву нашли?
Не отпуская своего рупора, отчего голос его, оборвавшийся на крике, стал еще глуше, парень ответил гордо:
— Щоб я да не найшов?
Тут он указал глазами на разгромленную школу:
— Уже галушки варят… Петро-о-о, сукин ты сы-ы-ын!..
Я остановился, обождал, пока из дождя и мглы ответили: «Сича-а-ас…» — и сказал, не надеясь на ответ:
— Галушки? Вот бы мне…
Вертлявый парень перебил меня:
— Пошамать? Так кто ж тоби не дает, мил-человек? Хады сюды. Кумпанией, кумпанией и жрать надоть…