«Всех убиенных помяни, Россия…»
Шрифт:
— Пилюльки-то? Оченно обыкновенные — свинцовые.
Сзади кто-то осторожно тронул меня за плечо; я повернул голову и увидел старика в больших дымчатых очках, с лицом ласковым и сконфуженным.
— Что вам?
— Скажите, вы знаете французский язык?
— Предположим.
— Как будет по-французски: дайте мне, пожалуйста, папиросу.
Я не мог не улыбнуться такой просьбе, а «дочь» моя — безносая девица — посоветовала по-родственному:
— Дай ему, папаша, в морду по-русски!
— Нет, отчего же… — И я начал было уже развязывать свой кулек с провизией
— Ловкие ребята! — только и сказал я, потирая сильно ушибленное колено.
Старик помог мне встать.
— Не сердитесь на них слишком, молодой человек. Понять их надо — ведь нас здесь почти не кормят. Ну, у кого здесь родные живут — туда-сюда еще, передачи носят, да и то половина добрая к чьим-то рукам прилипает. А у кого никого нет, что таким делать? Вот они и обрабатывают таким манером каждого новичка. Как звери… Вчера я видел такую, например, картину: сел на пол мальчишка и давай с грязного пола крошки слизывать. На языке у него больше песку и плевков, чем крошек, а — ничего, жует, свинья голодная… Фу-ты, Господи! Надоели мне эти экзамены — каждый день одно и то же.
У окна, заколоченного деревянной решеткой (с четвертого этажа все равно не прыгнешь!), стоял красноармеец в засаленной буденновке и кричал:
— Переведите, товарищ, — РСФСР.
На что сидевший на печке отвечал нараспев:
— Приблизительный перевод: ребята, смотри, — Федька сопли распустил…
Более точный: редкий случай феноменального сумасшествия расы…
— Правильно. А что такое советская власть?
— Советская власть — лучший повар.
— Пять. А кто ее маменька?
— Октябрьская проститутка.
Безносая девица захихикала.
— И выдумают, ей-богу! С такими мужчинами сидючи, со стыда треснешь.
— Однако знаете, очень откровенно… экзамен этот, — сказал я.
— Им рисковать нечем — люди стеночные. Красноармеец в каком-то бунте замешан, а тот, — старик показал на печку, — заметьте, бывший паж, устроил лимонный завод и довольно продолжительное время конкурировал с экспедицией заготовления государственных бумаг. Человек, конечно, с душой вывихнутой, но интересный, шутит все время… Эх, отпустили бы скорей, что ли!
— А вы в чем обвиняетесь?
Старик раздраженно махнул рукой:
— В том-то и дело, что ни в чем не обвиняюсь.
— Как это?
— А очень просто. В доме, где я живу, во втором этаже — моя квартира в подвале — обокрали какого-то нэпмана, на Невском ювелирный магазин. Обокрали, ну и шут с ним: не мое. Но так как вор, уходя из квартиры с бриллиантами в кармане, встретился со мной на лестнице — это было днем — и я имел несчастье запомнить его физиономию, то и торчу здесь вот уже второй месяц в качестве свидетеля. Каждый день показывают мне разных бродяг и спрашивают: он?.. Даю вам слово, что скоро не выдержу уже и на первого попавшегося скажу: он! Безобразие.
— Н-д-да… — согласился я.
— И таких «преступников» здесь много. Мальчишка тот самый, что
— Тоже свидетельница?!
— Конечно!
Услышала ли девочка, что мы говорим о ней, или показалось ей скучным смотреть в одну точку, — она повернула к нам темно-каштановую голову и заплакала.
Бывший паж застучал ногами в лаковых ботинках по печи и сказал нараспев (почему-то вспомнился мне Игорь Северянин, таким же декадентски-ноющим голосом читавший свои поэзы):
— Стоит ли плакать? Глупистика одна. Все равно — все там будем! И потом… Такие сливки светского, то есть советского, общества и вдруг — на тебе, заплакала. Плюнь! — И запел дрожащим фальцетом, аккомпанируя самому себе на гребешке:
На днях я съел свой граммофон, Вчера доел я пианино, Сегодня слопал телефон И даже швейную машину…Вера Осиповна — учительница и, конечно, голодает хронически. Нос тонкий-претонкий, скулы далеко выдвинуты вперед, лицо как печеное яблоко — все в мелких морщинах.
А одета она так комично и жалко: юбка из мешка, на голове платок с давно вылинявшими цветами — баба Палашка подарила на бедность, ноги в галошах. Вот и все. Да на плечах, вместо теплой шали, покоится нечто среднее между ковром и гардиной: пыльно-желтое, с пушистыми косицами, слегка тронутое молью. Смешно и жалко.
Молчим. Говорить не хочется, да и не о чем, собственно. Тихо. За окнами — мокрый снег, слепое зимнее солнце. Я барабаню по подоконнику озябшими пальцами, в десятый раз обвожу глазами стены класса. Истрепанная карта Европейской России. Доска с надписью кривым детским почерком: «В школу приносить мышов строго возприщаица». Над доской — Ленин, Троцкий, Калинин. Висела еще здесь, во втором отделении, и Роза Люксембург, но сторожиха, юркая старушка, удивительно красочно рассказывающая, как «помищики та енералы убили царя мужичьяго — Олександру хторого», бросила Розу в печь: «хиба (разве) вона Богородица или царыця: що в классе находиться?»…
Тихо. Вера Осиповна кутается в ковер (нет, это все-таки гардина, кажется) и греет руки у самовара.
— Чаю хотите? Но предупреждаю: чай у меня советский — с солью.
Откровенно говоря, после такого чая мне все завоевания революции кажутся пустяками, но отказываться неудобно — обидится.
— Стакашку опрокину, Вера Осиповна. Только вы соли поменьше. Я не лакомка.
Хозяйка тонкими ломтиками режет хлеб. Вздыхает.
— Я говорила уже вам, что в прошлое воскресенье сход постановил закрыть школу?