Всемирный следопыт, 1929 № 01
Шрифт:
— Эх, вы, цыгане, своего не признали!
Туся взглянула на старуху:
— Ром ли ев?[3])
— Гаджо, наспхандэпэ дылзноса![4]) — потянула старуха Тусю за желтую шаль и покосилась на мою солдатскую одежду. — Что ты рот разеваешь с гаджо! Идем…
— Мать, веришь мне! — стал я уверять старуху. — Сожги мои глаза, если я не цыган! Седая, а не признаешь! Табор Маштака знаете? Рыжего Маштака, котельщика? Ну, как же вы моего отца не знаете? А вы чьи будете?
— Мы — Газуна, — нехотя ответила Туся.
Газуна я знал понаслышке. Газун,
— Конник Газун, одноглазый? Ну, как его не знать! Хорошо бы с ним повидаться. Как пройти к его табору?
— Ну, знаешь его, ну, и хорошо, — сказала старуха и с насмешкой добавила: — А дорога к нему вон через ту горку. Пройдешь ее и прыгнешь в овраг, а там покрутишься по дорожкам и найдешь… Сам знаешь — у речки, у лесочка.
Старуха врала.
— Чтоб твои дети так шатер твой искали!.. — рассердился я. — Я в беду попал, а ты режешь ножом мою душу! Смотри кругом — через эту войну весь народ крутится, а ты своему цыгану овраг сулишь.
Не так отнеслась ко мне Туся. Она обругала старуху за насмешку и тихо сказала мне:
— Иди ты по этой дороге. До деревни дойдешь, а там с горки увидишь березки у самой речки.
Старуха плюнула и оскалила гнилые зубы;
— Мужья голодные сидят, а ты без толку с ним стоишь… Кнута давно не видала! — и она послала нас обоих к чорту и стала предлагать людям погадать.
— Кому теперь гадать? Все от войны спасаются, — покачал я головой.
Туся ничего не ответила и пошла за старухой.
II. Хозяин табора.
Стояла золотая погода. Осеннее колючее поле показалось мне тогда от солнца рыжим, как стриженная голова моего родителя после тифа.
Туся не обманула. С горки я увидел беленькую, как теперешний мой носовой платок, березовую рощу, а возле нее — табор Газуна. В роще облюбовал увесистую ветку и отломал ее на всякий случай от собак. Подхожу к шатрам и дивлюсь: ни одна собака не зарычала и не кинулась на меня с лаем. Оказывается, как говорили после цыгане, на этой стоянке с десяток овчарок издохли от голода и столько же сбежало искать сытых хозяев.
Я увидел беленькую березовую рощу, а возле нее — табор Газуна…
Знакомая солнечная тишина табора была мне тогда по сердцу после фронта и госпиталя. Тлели головешки утренних костров. Женщин с ребятами не было: они пошли добывать картами хлеб. В шатрах оставались одни мужчины. Они валялись на перинах. Чуть слышный тяжелый храп выходил наружу. Посмотрел я на латаные шатры, на ребристых кляч и подумал; «Верно, нет удачи Газуну».
— Кто тут живой? — крикнул я, но никто не отозвался.
Цыгане-конокрады любят вдоволь поспать днем. Ночные вылазки за конями приучили их мало спать ночью. Ночью и голова конокрада сметливей и веселей думает. Правду говорят
Постоял немного, слышу глухой разговор. Крикнул еще:
— Выходи, кого смерть не забрала!
Вылез из шатра парень в лиловой рубашке, без пояса. Лицо рябое, заспанное.
— Как мне повидать Газуна? — спрашиваю его.
— А тебе зачем его видеть? — дико взглянул он на меня, но тут же я услышал бараний голос из шатра:
— Михала, тащи его ко мне!
Поднял Михала изношенный холщевый полог, и я, пригиная голову, вошел в шатер. Нутро шатра было небольшое: в ширину и длину шагов по десяти, и разделялось пополам засаленной ситцевой, в малиновых букетах, занавеской. В первой половине, в которую вслед за мной вошел Михала, стоял посредине низкий, с гладкой крышкой, обитый жестью сундук. Заржавленный замок сундука охранял одежную рвань и тряпки всей семьи. Сундук заменял стол. На нем стоял ведерный самовар, до того грязный, что трудно было бы сказать, медный ли он. Крутом самовара было хуже, чем на базарной площади. Из сломанного крана хлюпала вода, и по всему сундуку расплывалась лужа; в этой луже стояла невымытая после чая посуда и валялись куски пшенной каши.
Отдернув занавеску, я увидел в другой половине шатра гору кумачевых перин и подушек, а в них увязла, будто в трясине, обросшая волосами, как у черного медведя, голова Газуна, одетая в каракулевую шапку.
Газун зырнул на меня левым глазом и засуетился. Он быстро сбросил с себя тяжелые перины и сразу вырос громадным ростом. На нем был одет полинялый лиловый суконный пиджак, а под ним торчал расстегнутый грязный ворот синей рубашки и коричневый жилет на обвисшем, как торба, животе. С жилетных карманов свисала серебряная цепь от часов. Потертые в коленях и в ходу, черные бархатные шаровары раздувались над круглыми, как бутылки, лакированными голенищами сапог. Лицо у него было красное, как свекла.
Беспокойно сощурил Газун левый глаз, шагнул вперед и, напирая животом, вытеснил меня из шатра. И тут пошел его допрос. Сказал ему, что я сын рыжего Маштака. Такого рыжего, как мой отец, не найти среди цыган. По этой примете знали его все цыгане. Расспросил Газун, зачем я в этой местности шляюсь, кто заставил меня в Красной армии служить, и удивился, что я никак не проберусь через фронт в табор отца.
Кончив свой допрос, Газун разлегся животом на траве и уже ласково тихо сказал:
— Ложись, Маштак.
Я прилег рядом с ним, подложив сумку под голову.
— Не твое дело здесь стоять! — вдруг зарычал Газун на Михалу.
Стоявший возле нас любопытный Михала гикнул и лениво поплелся к своему шатру.
— Ну, а теперь расскажи, — обратился ко мне Газун, — что думают люди про войну?
Я долго ему рассказывал, что видел и слышал в последние дни в городе. Закончил тем, что не сегодня-завтра в этой местности можно ожидать перестрелку. Посоветовал ему перекочевать на спокойное место.