Всходил кровавый Марс: по следам войны
Шрифт:
В лесу на большой колоде сидит смуглая развязная молодуха, выставив до колена ногу в ажурном чулке.
— Ваше благородие! — кричит она в мою сторону. — Хотите, я вам погадаю. Я — цыганка.
— Это ваши там едут сзади?
— На серых лошадях? Да, наши.
— Откуда вы?
— Из Ивангорода.
— Куда едете?
— Куда все — туда и мы.
— А здесь что делаете?
От порчи лечу, — говорит она, блеснув лукаво глазами. И сыплет бойкой скороговоркой: — Дай погадаю. Все скажу: когда домой вернёшься, когда война кончится, когда генералом
Тут же, возле колоды, в толпе мужиков и баб мелькают явно жульницкие рожи. Бравый парень, в ботфортах, с большими рыжеватыми подусниками, рассказывает тоном бывалого человека:
— Был в Орловского, был в Замойского, был в Потоцкого. Вообще я по графам большей частью. С беговыми лошадьми. В Париже, в Лондоне. Только нет чистее города, как Варшава...
Потом он отходит в сторону и, наклонившись к бородатому мужику, говорит дружеским тоном:
— Теперь такое время пошло, что, как понравится девка, пятьдесят рублей за одну ночь не пожалеют. От так! Две четвертные кидком...
В другом месте такой же хлыщеватый парень предлагает мужикам «перекинуться в картишки». Третий настойчиво сбывает «по случаю» золотые часы за два с полтиной...
Поближе к солдатам и офицерам вьются какие-то подозрительные беженки. Некоторые стоят в стороне. Лица тёмные, загорелые. В глазах неподвижно застыло тупое равнодушие ко всему на свете. Выделяется одна, кормящая грудью. Рядом с нею молодая черноглазая женщина, сильная, статная, с усталым лицом.
— Вы из какой губернии? — обращаюсь я к ней.
Лицо её мигом освещается бесстыдной улыбкой, и, заглядывая с волчьей откровенностью в глаза, она говорит хриплым голосом:
— Чи не можно у вас, баринку, разжиться карбованця? Женщина, кормящая грудью, нагло ухмыляется. Она поминутно суёт руку за пазуху, вытаскивая жирную вошь и, звонко раздавив её меж пальцев, обтирает ноготь с раздавленной вошью о голое колено.
Проходящие мимо солдаты игриво шутят:
— Ишь ты! Набила полную пазуху сисек и не знает, куда их девать. Дай-кось я подержу!..
Солнце склоняется к закату. Пахнет лесом, трясиной и человеческой грязью.
Парк снова вливается в грохочущую лавину. Мимо меня, виляя бёдрами, проходит лесная цыганка и кричит удалым голосом, прищёлкивая в воздухе пальцами:
— Гей!.. Люблю белых коней!.. Дай, офицер, покататься, а потом давай целоваться.
Счастливы те, кому на войне приходится бороться только с противником и отстаивать только собственную жизнь.
С вечера падает холодный дождь.
Толпы беженцев тянутся, мокрые и продрогшие, от дома к дому и молят о ночлеге:
— Хоть бы детей на ночь... Пусти, хозяйка, от дождика обогреться.
— Некуда. У нас солдаты стоят.
— Мы сами теперь солдаты. Не своей охотой идём. По приказанию начальства.
— Не могу. Самим тесно.
— Дай тебе Господи, чтобы и тебе хату спалили! Помоги тебе Бог дружиться в дороге с такими, как ты!..
Офицерам не спится. Ждём с минуты на минуту приказа о спешном передвижении.
Наши хозяева, сморщенные, ветхие старики, тоже не спят.
—
– А?
— Сколько лет?
— Глухой я, не слышу.
— Сколько лет? — кричит изо всех сил Болконский.
— Девяносто шесть. Своё прожил. Довольно. Младшему сыну шестьдесят первый пошёл. Одиннадцать внуков на войне. Помирать надо.
— Не хочется помирать?
— Старому человеку трудно жить. В нутрах ещё крепкий, а ногам тяжко. Без кия ходить не могу, падаю. Бабака моя смеётся: как князь Радзивилл.
— Какой Радзивилл?
— Земля кругом была княжеская, князя Радзивилла.
И старик вдруг оживляется и смеётся дряблым старческим смехом:
— А были там все в роду чудачить горазды. Одзин летом на санях ездил. Посыплет дорогу солью и до самого Минска на санях. У другого была такая прихоть: кажный мужик мусил [66] завсегда носить при себе иголку с ниткой. Как мужик идзе мимо барского дома, так князь зараз до няво: голку машь? Такий ен был чудак. Раз сустрелся ему пьяный мужичок. Радзивилл як побяжиць за ним: голку машь? Видит мужик: все равно пропадаць. Набрался духу и кричит: а ты голку машь? Хлопнул его князь по плечу и говорит гетому мужику: «Ну, молодец! Скажи, как тебя зовут?» — «Федор Бурак». — «Так вот тебе, Федор Бурак, триста десятин земли, табе и всяму твому роду, докуль ен жив будзе...» — Такий ен был чудак, — смеётся снова старик.
66
Обязан был.
— Раньше лучше жилось? — спрашиваю я.
— Не помню. Трудно старому человеку. Работать хочу — силы нет. Вспомнить хочу — памяти нет. Лежал бы и ждал бы смерти, а есть хоцца.
— По чатыре раза на день есть просит, — вставляет бабка.
— А тебе, бабушка, сколько лет?
— Девяносто три.
— Жить не надоело?
— И што ты! — машет рукой бабка. — Як одзин дзень жила... Дверь неожиданно открывается, и вваливаются встревоженные соседки. Они робко поглядывают в нашу сторону и о чем-то шепчутся с бабкой. Бабка уныло качает головой и пугливо крестится:
— Матушка царица небесная! Чуяло моё сердце...
— Начался переход в сословие беженцев, — говорит Болконский. — Значит, и нам — к расчёту стройся!
Базунов сердито ворчит:
— Может быть, мы прибудем в Слуцк, а там уже ждёт нас маршрут до Пензы... Нет, решено. Поеду я в Уфимскую губернию после войны и в трехстах верстах от железной дороги куплю себе две десятины земли и построю за пятьсот рублей деревянный дом. Тогда пускай себе воюют. До меня не доберутся.
Ночью небо прояснилось. Выступили в начале шестого. Молочно-бледным серпом светился месяц. На востоке огненным кружевом вспыхнули облака. Над трясиной прозрачным куревом стлался седой туман. Где-то, сладко тоскуя, заливался соловей. Здесь, в полесских лесах, соловьи тоскуют до поздней осени. Печальному рокоту вторила стоустой печалью солдатская песня: