Вторая сущность
Шрифт:
Без воли, которая из меня вытекла, как бензин из пробитого бака. Какая-то медузья жизнь. Есть такое заболевание — абсолютная потеря воли. Кажется, зовется абулией. Впрочем, при абулии есть желания, которые человеку не хватает сил утолить. У меня и желаний не было. Так, кое-какие, физиологические. Может быть, это не абулия, а медузия?
— Володя! — окликнул Пчелинцева из-за штакетника человек с граблями.
Сторож, видимо, не расслышал — шел своим длинным механическим шагом.
— Володя, — повторил человек из-за штакетника, но уже без былой уверенности.
— Зовут, —
— Пусть зовут, — буркнул Пчелинцев, и не думая останавливаться.
Когда штакетник перешел в плетеную изгородь и человека с граблями заслонила долговязая коринка, я не утерпел:
— С ним тоже конфликт?
— Без намека.
— Почему же не отзываешься?
— А почему он мое отчество упускает?
В лесу Пчелинцев представился мне просто, по имени. Я глянул на него сбоку — крепкий профиль, словно угловато вырезанный из лежалой сосны.
— Это важно — отчество?
— Ерунда еловая.
— Тогда в чем же дело?
— Его-то, моего ровесника, величают по отчеству. Он — заместитель большого директора. А сторожа можно и Володькой? А?
Я не ответил — не хотелось. Моя болезнь, медузия, высосала все желания. Человечество удовлетворяет свои потребности. Материальные, духовные, физиологические… Говоря иначе, человечество следует своим желаниям. Мы живем, пока желаем. Выходило, что я не жил. Правда, желания податливы — их можно вызвать искусственно. Моя бабка, всегда любившая чай, в свои восемьдесят вроде бы и к нему охладела. Тогда она с товарками делала так — наедалась селедки, а затем пила чай долго и с блаженством.
— Глянь-ка! — ораторски начал Пчелинцев, вскидывая указательный палец.
Я посмотрел на штакетник в глубину сада. Там дремотно покачивался гамак, в котором лежала женщина в длинном оранжевом платье — его бесконечный подол шуршал по травке, загребая редкие желтые листья. На плетеном стуле тихо играл транзистор и темнела бутылка пепси. Куда смотрела женщина, было не понять из-за крупных темных очков.
— И что?
— В макси, — хихикнул сторож.
— Ну и что? — повторился я.
— В таких малахаях по залам гулять, а не по травам.
— Дело вкуса.
— Вкуса, — передразнил Пчелинцев. — Она, шишки-едришки, в лесу ни разу не была и не знает, как он растет. Ее на машине прямиком до дачи везут, а потом в гамак. Она ни трав не знает, ни птиц. Она и сосну-то не видела…
Его громкие слова, видимо, перебили транзисторную музыку — женщина повела очками. Я прибавил шагу, уводя сторожа подальше.
Уж если мне не хотелось заглядывать в себя, то в постороннего человека и подавно. Мне он казался тем самым малым, который с луны свалился. То ли от осеннего воздуха и расцвеченной зелени, то ли от долгого одиночества, но выражение «с луны свалился» вдруг мною увиделось чуть не воочию. Где-то здесь, в сосняках, в высокую траву гулко шлепнулся Пчелинцев, отер с прямоугольных стекол космическую пыль и оглядел землю сердитыми глазками — на луне, откуда он только что свалился, все было не так.
Навстречу громыхала тачка. Благообразный безволосый старичок,
— Володя, спасибо за дрова.
— А почему, шишки-едришки, сами катите эту торпеду?
— Да все куда-то разбрелись…
— Меня бы подождали.
— Спасибо, Володя. Баллон пустой.
— Не забудьте, завтра пироги с вешенками.
Старичок расцвел, старомодно приложил руку к сердцу и отвесил легкий поклон. Пчелинцев хохотнул и по-свойски наподдал меня своим отточенным локтем: мол, смотри, какие есть старички…
Когда тележка укатила, сторож сказал с некоторой гордецой:
— Известный специалист в стране и Европе по грибам. Миколог, профессор.
Я слабо намеревался спросить, про какие дрова шла речь, кто ему этот профессор и что за вешенки, с которыми будут пироги. Но впереди вальяжно плыл солидный мужчина с бордово-желтым букетом, будто он держал петушиный хвост. И я не спросил, полагая, что сторож не преминет с ним заговорить. Но они разминулись без единого слова, даже без вежливого кивка.
— Всех тут знаешь? — полюбопытствовал я.
— До единого.
— А этого? — Я мотнул головой назад.
— И этого, — буркнул сторож без охоты.
— Почему же не здороваетесь?
— Подлюга он.
Вероятно, вальяжный мужчина разгуливал по саду в пижаме. Или загорал в шезлонге.
— Что творит, шишки-едришки! Каждую весну берет для внучки щенка или котенка. А осенью выгоняет на все четыре стороны. Я поднял на собрании шум. Так теперь он усыпляет. Гуманно, говорит. Гуманист хренов!
И, заметив, что его слова меня не расшевелили, сторож заговорил тише, но с какой-то странной, почти женской печалью:
— В этот сезон бегал у него рыжий котенок. Озорной, как белка. Все лето висел на деревьях да заборах. Вчера этот живодер всех тешил подробностями усыпления. Сунули рыжика в железный ящик, налили чуть воды, включили ток… Визг — и все.
Смысл ли этих слов или боль в его голосе, но что-то прорвалось в мою душу, забронированную грустью, безволием и одиночеством. Не знаю, что бы я сказал, если бы не увидел странный взрыв красок… Ворота, похожие на громадный павлиний хвост, собранный из цветных реечек и дощечек.
Я подошел. На дощечке оказался стих, выжженный тонкой вязью.
Береги сосны — Янтарные сны.На каждой дощечке по строфе — все ворота в стихах.
Береги осинки — Нервные росинки.О всех деревьях, какие только есть.
Береги березы — У нее есть слезы.Этот стиль был мне знаком.
Береги ели — Изумрудные метели.