Высокая кровь
Шрифт:
Признание жены не то чтоб потрясло, а именно что прояснило душу, и он уже не понимал, как мог этот мужик безотступно владеть его мыслями, угадываться в Дарьином бессвязном бормотании, ощущаться на коже ее, на губах вместе с запахом горького ветра, парного молока и клеверного сена.
Матвей наконец почуял себя на свободе. Под уходящей ввысь и ввысь несметью звезд, как будто бы звенящих и окликающих друг дружку, мерцающих так густо, что места мертвой черноте уже не оставалось, рука его покоилась на дышащем заслоне Дарьиного живота, ощущая сквозь плотность холстинной завески тишину и покой потаенного роста. Только это и было всей явью, недоступно далекой, непонятной, как небо, и умещающейся под одной его ладонью, – а мужик, Леденев, не имел к этой яви
Мать его умерла родами дочери, когда ему сравнялось девять лет. Родившаяся девочка не прожила и года – беззубый, сморщенный шафрановый червяк с похожими на ящеричьи лапки ручками и ножками. С тех пор вид беременных всякий раз вызывал в нем то детское чувство сиротливой беспомощности и трепетного страха перед смертью, перед возможностью ее в ту самую минуту, когда должна возникнуть новая, неведомая жизнь.
Воображать творящуюся в женском существе работу Халзанову было мучительно: человеческий плод высасывал из тела матери все соки, безмысленно и жадно, как трава из земли, вытягивал кровь, румянец с лица, иссушал, слепо рос, беспокойно ворочался, а в положенный срок так и вовсе казнил лютой мукой – каково же им, бедным, было жать из себя что-то уж невместимо огромное, больше самого чрева. Имей Халзанов над собой такую волю – и вовсе бы не прикоснулся к Дарье, чтоб не мучить безжалостным скрутом нутра, чтоб не слышать сверлящего душу безобразного крика ее.
Когда живот у Дарьи округлился, бесстыдно и бесстрашно-обреченно выпер в мир, а к похудевшему лицу пристыло выражение прислушливой, богомольной покорности, взгляд странно проясняющихся, отрешенных глаз все чаще начал обращаться внутрь себя, как к небу, Матвей вдруг понял всю свою ничтожность в сравнении с тем вечным, обыденно-простым и вместе с тем необъяснимым, что уже началось для нее и с чем ей предстояло совладать в одиночку.
Она со все большим трудом носила свое располневшее тело, держась за поясницу и с нескрываемой гримасой напряжения подволакивая то одну, то другую непослушную ногу; остановленная неожиданным подсердечным ударом, приливом боли в животе, хваталась за плетень и косяки, чтоб устоять. Порой по целым дням лежала на кровати, такая с виду слабая, что ей уже, казалось, не подняться, а по лицу ее, преображенному, проходила легчайшая рябь самых разных, переменчивых чувств, вызываемых связью с дитем: то тревоги и страха, то боли, то, казалось, напротив, признательной радости и мечтательного любования, словно уж различала лицо и улыбку того, кого носит под сердцем. А он, Матвей, теперь уже не нужный, необходимый в этом деле только на одну ничтожную минуту, не мог взять на себя хотя бы маленькую часть ее работы и даже близко к истине понять, что с нею происходит.
С первым снегом пришло извещение – Халзанову Матвею явиться в сборный пункт на третьи сутки Рождества. Подошел срок действительной службы. Облитые глазурью солнца и синевой безоблачного дня, нестерпимо сияли зеркальные волны сугробов. Холодный диск светила в вышине переливался радужными кольцами. По ледяной равнине Дона с шипеньем вились серебристые змеи поземки. Подымавшийся ветер перевеивал колкий крупитчатый снег, закручивал по улицам жгуты искристой снежной пыли, вздымал по буграм кипящую белую муть, но снежные просторы степи были светлы и чисты до самых горизонтов.
Похрапывал и фыркал на базу гнедой Алтын, беспокойный и злобный дончак-шестилеток, цвет и гордость халзановского табуна. Матвей с отцом перебирали справу: седло с окованными луками и зазубренными стременами, с коричневыми саквами и задними сумами, наборную уздечку, потники, попону, шипастые подковы, ухнали две пары сапог, две шинели… а из горенки варом
Когда же взвинчивающий Дарьин крик, дойдя как будто до последнего предела напряжения, наконец оборвался, Матвей не мог поверить собственному слуху, боясь пойти и расспросить, чем кончилось.
Бабаня с повитухой допустили его к Дарье лишь под утро. Без кровинки в лице, она непонимающе взглянула на него опухшими, потусторонне-задичавшими глазами, признала и смотрела, уже не отрываясь, желая и не в силах улыбнуться. А потом он услышал настойчивый, неугомонный, повелительный крик непонятно откуда возникшего нового, будто еще не человеческого существа, ничего не терпящего, не понимающего и ни с кем не желающего договариваться. Все должны были нежить его, согревать и кормить, по первому же требованию засовывая ему в рот сосок, а он только и знал что требовал и того, и другого, и третьего, до режущего визга оскорбляясь на малейшее пренебрежение к себе.
Ничтожно маленький, он был цвета вынутого из горна железа, остывающего под слоем окалины и пепла, – казалось, вся Дарьина кровь перешла в пылающее тельце с морщинистыми скрюченными лапками и белесым пушком вдоль спины. Головенка, поросшая, как кукурузный початок. Прижатые уши, нос пуговкой, беззубый рот с широким языком. Зеркально-синие глаза глядят с таинственной спокойной умудренностью, с такой снисходительной важностью и как бы властительной скукой, как будто парил в недоступных надзвездных пределах великие тысячи лет, а потом уж явился на эту голубую и снежную землю.
Матвей со странным чувством отчуждения и с щиплющим волнением смотрел, как сын шевелит складчатыми ручками и потирает задом крошечных ладоней свои непроницаемые синие глазенки. Понять, что вот он, его сын, что скоро они с Дарьей как-то назовут его, было выше халзановских сил. Жить дома ему оставалось одиннадцать дней…
Почуневшая Дарья выпрастывала из рубахи каменную от избытка молока бело-желтую грудь, давала Максимке сосок и вздыхала:
– Да будь она проклята, служба твоя.
– Ну не на век же ухожу. Моргнуть не успеешь, как в отпуск приду.
– Старики про войну говорят. Второй уж год в станице одни казаки нарождаются. И у Нюрки Матвеевой, и у Глашки Сакматовой двойня. И в Гремучем у нас, и по соседним хуторам. Верный знак – быть войне.
– А ты стариков больше слушай. Сколько живу, столько и слышу: будет мор великий, будут в небе железные птицы летать и людей, как арбузы, расклевывать. Им, старикам, уж помирать пора, чуют, что скоро в землю, – вот и нас, молодых, туда тянут, страшной смертью пугают. Видать, уж очень им желательно, чтоб остальные тоже света божьего невзвидели. Всё гробовой доской накроется – тогда и им, должно быть, помирать уже не так обидно. Всё страх перед Богом наводят, неправильно живете, говорят, а сами будто не бесились смолоду. Кого ни возьми – что ни жадней к грехам прикладывался, тем крепче за Бога под старость хватается да Страшным судом всех стращает. Доживем мы с тобой до их лет – тоже будем пугать молодых, а они нам смеяться… А война – что война? Тоже жизнь. Даже, может, и краше еще… А вот так – много ты понимаешь…
В третий день Рождества, на морозном рассвете он заседлал храпящего Алтына, поцеловал Максимку в лобик и метнул себя в седло. Окинул взглядом баз и будто кованный из серебра курень. И резные балясы, и окна, заросшие инеем, и жестяные петухи на крыше, и сараи – все показалось ему маленьким, игрушечным даже.
Дарья молча пошла, ухватившись за стремя и смотря на него снизу вверх. Из соседних дворов выезжали казаки-одногодки, дружки, ревниво сличая чужих жеребцов со своими.
– Никак с собой жену надумал взять? – насмешливо крикнул Матвею Федот Коновалов, и Дарьина рука покорно отпустила стремя.