Высокая кровь
Шрифт:
– Ну а как же, Сергей Серафимыч? Ведь ругает комкора в открытую – и в штаб нашей армии, и в Реввоенсовет Южфронта пишет.
– Это, Федор Антипыч, только предположения. А их вы сами говорили давеча, куда засунуть. Да ну приставьте вы, в конце концов, к нему охрану, и пусть себе ругает.
Шигонин Сергея не то чтоб отталкивал, но и ничем не притянул. Наверное, в иных, доледеневских, обстоятельствах Сергей бы подпал под влияние вот этого большевика, еще молодого, но много уже испытавшего: за плечами у Павла были годы партийной борьбы – пароли, явки, сходки, типография, стачки, начальство над красногвардейским отрядом в Дебальцеве, участие в двух оборонах Царицына, карательные экспедиции по казачьим станицам. Вдобавок к этому, рабочий-самоучка, он был необычайно образован
Шигонин был отталкивающе из другого вещества, чем каждый в этой дикой, первобытной и гармонической стихии. Все были одно тело с Леденевым, подобные ему и неразлучные с конями, как будто так и вышедшие из утробы матери, верхом, а Павел – вот именно что инородное тело, заноза. Высокий, нескладный, издерганный, трясущийся в седле, как куль мякины.
Соперника в Шигонине Сергей не видел – тот был не то что страшно некрасив или тщедушен, но, верно, именно таких и называют «дохлая сула» казачки на Дону. В лице его, по-бабьи голом, с бесцветными бровями альбиноса и такими же белесыми глазами, казалось иногда, и вправду было что-то скопческое, как настаивал Мерфельд. Какая-то насильственная, постная, безысходная непогрешимость. Как будто и за Зоей-то ухаживает только потому, что свыше было постановлено, что настоящий коммунист обязан быть женатым, и не на ком-нибудь, а на товарище, таком же бойце, – издевался Сергей и, тотчас же спохватываясь, стыдил себя за то, что насмехается над раненым.
Ему опять пришлось вникать в клубок взаимных притяжений и отталкиваний в корпусе. Впрочем, разве же это клубок? Сергей видел четкую линию. С одной стороны – Леденев, влюбленные в него красноармейцы, даже кони. С другой – непричастный и, верно, не могущий причаститься к этой красоте Шигонин и его политкомы. Посередке – Гамза, который, видимо, страдает от того, что, несмотря на всю свою отчаянную лихость, никогда Леденевым не станет, и осторожный, дальновидный Сажин, соблюдающий «нейтралитет».
Непонятен был сам Леденев – кристалл его личности, сути, абсолютно прозрачный и абсолютно же непроницаемый. Вокруг него, казалось, и вправду существует заговор молчания, в который вступили только самые близкие люди. Или, как Мишка Жегаленок, по-собачьи преданные, или отмеченные офицерством, происхождением, породой – Мерфельд и Челищев. Откуда у него такая тяга к офицерам, такое доверие к ним? Опять вставал перед глазами отпущенный на волю Извеков-Аболин. Когда и где он, Леденев, так коротко сошелся с белой костью? Что не может забыть – как клятву верности, как Царское Село? А должен-то их ненавидеть – чужую, неприступную породу, хозяев культуры, войны, ведь так Извеков говорил. Халзанова этого, зажиточного казака, который у него любовь украл.
XIV
Халзанов Матвей все не мог осознать, что с каждым рывком паровоза все больше удаляется от фронта.
Он видел жену – будто только она и могла озарить всю его затуманенную, от него самого уже скрытую жизнь, провести его к дому по копытным следам всех коней, что ходили под ним. По изрытым воронками Галицийским полям, мимо холмиков братских могил, уж подмытых дождями и присыпанных снегом. До родимой степи, стосковавшейся по грозовой животворной прохладе, до терпкой горечи полынного, сухого ветра на губах, до зеленого зеркала Дона, невозмутимо-величавого, как небо, отразившееся в нем.
Он видел ее ходившей по кругу, месившей глину голыми ногами, в подоткнутой юбке, которую придерживала кончиками пальцев. Высокие, гладкие, как нацелованная Доном галька, ноги трудились во всю свою силу, с натугой вырываясь из крутевшей глины, и от этой их силы, наготы, белизны, от бесстыдно-зазывной усмешки в немигающих синих глазах у Матвея сводило живот, сохло в горле.
А вот она у Дона на омоченных водою плитняках, колотит вальком по белью, и солнечная рябь воды струится по ее разгоряченному
Он пытался увидеть и сына, и перед ним вставало смугло-розовое личико, невозмутимое и важное, как у калмыцкого божка, всезнающе смотрели неизъяснимой чистоты, какие-то надмирно синие глаза, как будто ничего из человеческого, посюстороннего еще не выражая, не видя ничего, помимо безначального сияющего света, в который его окунул Создатель всей жизни.
Он понимал, что сын неузнаваемо, невероятно изменился, что от тех его жалких ножонок и ручонок со складками давно уж не осталось ничего, и тоска по упущенному защемляла Халзанову сердце, превращаясь в потребность увидеть, каким же стал сын, и ничего не оставалось, кроме радости движения и надежды на отпуск. Он чуял даже будто благодарность за ранение.
Убить же или ранить его могли бессчетно… Ноябрь. Ужокский перевал. Чтобы увидеть горизонт, необходимо подымать глаза к холодному, бессолнечному, но все равно неизмеримо высокому небу. Уходят в вышину – чем дальше, тем синей – торжественно-немые вечные громады. Резные дубовые листья гремят под сапогами будто жестяные. Смолистым ароматом, терпкой свежестью наносит от черных сосновых лесов. Поредевшая сотня Мирона Халзанова совместно со второй и третьей идет по ущелью в глубокий обход. Разведчики ведут всех по раздвоенным копытным следам диких коз, бежавших от войны за перевал, – первый снег хорошо сохранил эти длинные извилистые цепки отпечатков. Самим уже приходится карабкаться по выщербленным плитам, как этим диким горным козам. Осыпается мерзлая крошка. С придушенной руганью съезжает по склону казак, мысками и коленями пропахивая в осыпях глубокие дымные борозды. Дрожащие в натуге пальцы впиваются в камни и выступы. Последними словами ругается Гришка-шуряк. Оскалившись, разит Матвея взблеском взгляда: «Эх, чую, зятек, насыплет нам герман сегодня», – и Халзанов до боли, до внезапного страха воспоминает жену, словно Дарья и глянула на него своей синью из Гришки… Нетронутый снег лиловеет в сгустившихся сумерках… «Вольно ж было Господу камней наворочать до самого неба. Так-то, кубыть, и красота, а ты хочешь не хочешь – иди. Ох, и жадный до жизни я стал, слышь, Матвейка?..»
А он уже не слышит: за каменистым переклоном, в полуста саженях мерзнет в ельнике первый австрийский секрет. Затиснув штык зубами, Матвей ползет к расплывчато сереющей фигуре, пускает в землю пальцы, будто корни. Надолго въелись в память кислый вкус промерзлого железа, зачаток предсмертного взмыка в затиснутом рту и как австриец дул на занемевшие от холода ладони, не чуя, что сейчас его ударят под лопатку.
И вот уж задранные к небу чурбаковатые стволы мортирной батареи, и вот уж камнепадом срываются с вершины и сыплются в австрийские окопы казаки. Жалкий заячий вскрик – то кого-то штыком прибивают к ошелеванной досками стенке окопа. Сухой и звонкий хряст перестоявшегося дерева: «хруп-кррак!» – то кому-то прикладом разбивают башку. В тесноте, в свальной сутолочи о винтовках-штыках и помину уж нет – словно в стенках на Масленицу, кулаками друг друга гвоздят, рвут и давят зубами, как псы. На всем протяжении узкого рва колышется, вьется, ворочается огромный невиданный червь – клубок, скрутень, слиток своих и чужих.
Вклещившись в горло австрияку, Халзанов вдруг видит его молодое лицо в синюшно-белом судорожном зареве ракеты – что-то женское в очерке щек, как у зарубленного Сеньки Щеголькова, и растущие в ужасе, в исступленной мольбе о пощаде глаза. В окопной тесноте меж ними – ничего, и Матвей животом слышит срывистый бой его сердца. Раздутыми ноздрями вытягивает из его шинели запах пота, настуженной земли, ружейного железа, как будто бы присваивая себе все больше воздуха, клокочущего между их оскаленными ртами, – и на мгновение слабеет от отвращения и жалости.