Высокая кровь
Шрифт:
– От Леденева что, от Леденева?
– А что вы от него хотите, ежли он – тот же самый мужик? А во-вторых, он, может быть, и враг в самой тайной середке своей, да только вот именно что не дурак. – Голос Сажина медленно засочился в Сергея, словно в кровь из иглы. – Вы спрашиваете: может ли он корпус повернуть? А зачем ему корпус? Рубаки, конечно, отборные, да только что они такое против целого нашего фронта? Взбунтовать их сейчас – это значит себя объявить вроде как прокаженным. Волчья доля – как ни мечись, а все одно затравят. А если поставят на армию, двадцать тысяч дадут, пятьдесят, тогда уже совсем другое дело.
– Так что же нам, сидеть
– Ну зачем же сидеть? Слушать, соображать. Присматриваться хорошенько. А то вы, Сергей Серафимыч, и вправду у нас пятый день, а уж хотите полной ясности, кто же он такой есть. Да и потом, не нам решать. Наше дело – все видеть как есть и доводить до сведения кого надо. Громадная личность – центр должен судить.
«Да он просто премудрый пескарь, – подумал Сергей, проникаясь брезгливостью к Сажину. – Будет ждать, чья возьмет, и примкнет к победителю. Нашел свою линию жизни, ага. Что в пятом году, что теперь… Но в главном он прав – судить-то нам не из чего… Но я ведь верю в Леденева. Еще и не зная, не видя его, уже в него верил, в одну лишь красоту легенды, а теперь – в красоту его силы. И если так пойдет и дальше, я не смогу его судить – смотря влюбляющимся взглядом, а не беспристрастно».
Попрощавшись с чекистом, он вышел на улицу. Леденев вместе с Мерфельдом отбыл в Ростов. Сергею хотелось отправиться с ними, посмотреть на живого Буденного, но надо было вытащить себя из леденевской силы – чтоб целиком себя не потерять. А еще он все время, как голодный о хлебе, – ну скажи еще, как о воде в Каракумах, но ведь вправду безвыборно, – думал о Зое.
Совсем уж растеплело, везде журчала неурочная вода – с домовых крыш, с налившегося самогонной мутью небосвода. Зарядив, день и ночь убаюкивающе воркотали дожди, червоточили, плавили снег, и вот уж не осталось ни клочка рождественской снеговой чистоты, черно и масляно заслякотило мостовые, разлились рукавами огромные талые лужины, стольный град потускнел – уже не боярин в бобрах, а нищий в отсырелом рубище.
Сергей сошел с седла, бросил повод Монахову, которого взял к себе ординарцем, безмолвной тенью, сгорбленной под ношей своей ненависти, и двинулся в глубь засаженного липами больничного двора. Его уже многие в корпусе знали в лицо – и самого страшного, чего Сергей боялся, уже как будто не случилось: зажить среди этих людей на правах приблудного призрака, сквозь которого, не застревая, проходят все взгляды.
Бойцы смотрели на него со сложным чувством собственной ущербности и превосходства, какого-то почтительного, отчасти даже трепетного и вместе с тем жалостного любопытства, с каким, наверное, глядят на человека, произносящего латинские названия всех злаков, но не могущего запрячь быка, собственноручно никогда не сеявшего хлеба.
Сергей понимал: почтительны не перед ним, а перед той непостижимой, абсолютной силой, которая его прислала, – и не перед волей, которая может казнить, а перед небывалой, всесокрушительной громадой человеческих умов и воль, которая переворачивает мир и носит имя Ленина и партии большевиков. Во-вторых же и, может быть, в-главных, Сергея признал Леденев – не то чтобы поставил вровень или рядом с собой, но все-таки дозволил числиться в живых, а не в чернильных, мертвых душах корпуса.
В конце концов, многие видели, что он не тюфяк и не трус – и вот, идя по госпитальному двору, Сергей будто сам ощущал, как он ловок и ладен – в скрипучих наплечных ремнях, в добытом Жегаленком защитном полушубке, уже побывавший в знаменитом
Привычно-нестрашно, но почему-то странно близко – в лазарете? – чмокнул выстрел, и тотчас же за домом плеснулся женский вскрик… Он никогда не слышал Зоиного голоса, но почему-то вмиг почуял: там она!.. Сорвался на крик, царапая ногтями крышку кобуры… и расшибся о воздух, как птица об оконное стекло, в самом деле увидев ее, оседавшую прямо на белую розваль поленьев – под тяжестью раненого! В тот же миг он узнал и Шигонина – тот сидел на дровах, зажимая ладонью бок слева и бессмысленно уж поводя непослушной рукой с револьвером…
В глубь больничного сада, оглядываясь, убегали безликие двое. Сергей молчком рванулся следом – не догнать, а скорее погнать… больше всего боясь, что те опять начнут палить – в нее!
За спиной – облегчающий, подгоняющий топот и крики своих… Один из убегавших, почти не оборачиваясь, выстрелил. Сергей на бегу наструнил зудящую от напряжения руку, врезал мушку в подвижную серую спину и нажал на курок. Перед глазами все скакало, дергалось, рвалось: и эта серая спина, и мушка, и деревья, – но Сергей, распаляясь, трижды клюнул бойком… Ответная пуля грызанула ствол яблони у его головы, и тотчас же оба безликих метнули себя на забор, взвиваясь, перемахивая, обваливаясь вперевес.
Он выстрелил еще раз с пьянящим ложным чувством: «попаду» – в дощатой стенке пуля выщербила метину, осыпала на землю мелкую щепу…
К забору прибилось с полдюжины красноармейцев:
– Куда?! Зараз срежет! Ушли!.. Видали их, товарищ комиссар?!
Сергей немедля побежал обратно – к Зое. Она была там же, с Шигониным, на груде поленьев, у козел, прижимала к его заголенному, окровавленно-бледному боку белый скомок чего-то оторванного от себя, от исподней рубашки, от тела.
– Шигонин, жив?! Вас не поранило?.. – свалившись на колени, выдохнул Сергей, бесстыдно радуясь, что может с ней заговорить.
– Да помогите ж снять шинель! Подержите его! – приказала она твердым, бешеным голосом, жиганув Северина коротким повелительным взглядом, и поневоле подалась к нему, и он в упор увидел ее кошачьи гневные глаза и родинку над верхней оттопыренной губой, когда обнял и стиснул Шигонина, как большого ребенка.
Тот рычал и мычал, выгибался дугой, ощеряясь от боли… Почти прижимаясь к Сергею лицом, опаляя его своим срывистым, тягловитым дыханием, она с удивительной ловкостью и быстротой перепоясала Шигонина своим чисто-белым платком.
– Монахов, бери его! Куда нам? Ведите.
Шигонин не обмяк, не обезволел, ответно вцепился Сергею в плечо, и Зоя пошла впереди… «А ведь и ее могли…» – не смог уместить Северин, оглядывая всю ее, от сбившейся косынки на светло-русых волосах до желтых солдатских ботинок, должно быть английских, трофейных, с неизносимыми подошвами, в застиранной защитной гимнастерке и юбке синего сукна чуть пониже колена, во всей этой грубой одежде солдата.
Он знал, что у Монахова убили сына и жену, что смерть не заклясть, не убить чистотою единственного человека, никакою твоей в человеке нуждою, – и ему стало страшно, как в детстве при мысли, что ни отца, ни матери когда-нибудь не будет, а значит, и его никто не пожалеет.