Высота
Шрифт:
Яркий квадрат солнца, лежавший на светло-палевом персидском ковре, казался золотым сверкающим блюдом, на котором, свернувшись в кольцо, лежала затаившаяся темно-серая змея. Никогда раньше Григорий в рисунке ковра не видел такой символики.
Тяжело было смотреть ему, как Фрося, стоя на коленях, трясущимися руками развязывала узел. А когда она откинула в стороны углы брезентовой плащ-палатки и перед ее глазами предстало залитое кровью и разорванное в нескольких местах пальто Дмитрия Александровича, Григорий закрыл глаза. Он не видел лица Фроси, но по звукам мог догадаться, что она, глухо охнув, со стоном всплеснула руками и тяжело, натруженно и сипло задышала. Зубы ее выбивали мелкую дробь.
— Чт-то… эт-то?.. — донеслись до слуха Григория нечленораздельные обрывки слов, и, судя по голосу, можно было подумать, что
Григорий открыл глаза и не узнал Фросю. Ее всегда гладко причесанные на пробор седые волосы были взлохмачены, в широко раскрытых и ничего не выражающих глазах застыл дикий испуг животного, которое загнали в тупик и оно не видит пути к спасению.
— Кузьминична, встаньте… — Григорий подскочил к няне, склонился над ней, пытаясь помочь подняться, но расслабленное тело ей уже не повиновалось. А когда Григорий поднял руки няни в расчете, что она обнимет его за шею и он поможет ей встать, руки ее, словно плети, скатились с плеч Григория. «Удар», — пронеслось в голове Григория. Обняв няню, он осторожно поднял ее и, видя, что ноги не держат ее, на руках перенес на диван. Дышала она тяжело, с хрипом, взгляд затуманенных глаз остановился на одной точке. Впервые в жизни Григорий видел лицо-маску. Слова «инсульт» и «инфаркт» он слышал и знал, что это тяжелые недуги, но как они протекают и как ведет себя человек при этих болезнях, он не имел ни малейшего представления. И вот теперь, когда несчастье случилось у него на глазах, он был твердо уверен, что у няни инсульт.
— Няня, ты меня узнаешь? — почти кричал Григорий, склонившись над Фросей и глядя в ее затуманенные глаза. — Ну, скажи что-нибудь, милая, или хотя бы кивни.
Фрося, слегка приоткрыв рот, что-то промычала в ответ, но слов Григорий разобрать не мог.
«Скорая помощь» приехала быстро. Уже немолодая женщина-врач, осмотрев больную, кивнула двум пришедшим с ней санитарам:
— Носилки.
А когда за санитарами закрылась дверь, врач спросила:
— Когда это случилось?
— Двадцать минут назад. Что с ней, доктор?
— Глубокий инсульт. С параличом конечностей и речи.
— Отойдет?
— Вряд ли. К тому же возраст…
— Куда вы ее положите?
Врач куда-то позвонила и согласовала с дежурной службой «Скорой помощи» место госпитализации больной.
— В Первую градскую. Это на Большой Калужской.
— А какое отделение?
— Пока неизвестно, там все забито. Справитесь в приемном покое. — Пока санитары укладывали Фросю на носилки, врач на клочке бумаги написала номер телефона приемного покоя Первой градской больницы и протянула его Григорию: — Какие-либо контакты с больной сейчас бесполезны: глубокое поражение центров головного мозга.
Григорий склонился над няней и, глядя ей в глаза, в которых навсегда поселилось равнодушие к жизни и безразличие ко всему, что когда-то волновало, радовало и огорчало ее, произнес:
— Прощай, няня… Может быть, больше не увидимся. Послезавтра я хороню деда и возвращаюсь на фронт. Ты меня слышишь, няня?
Ни одна морщинка не шевельнулась на лице Фроси.
— Не терзайте себя, товарищ лейтенант. Ей теперь уже все равно.
Вслед за санитарами, вынесшими на носилках больную во двор, спустился и Григорий. И когда «скорая» скрылась из виду, он еще долго стоял посреди двора, глядя в темный проем арки. На плечи его, он был в одной гимнастерке, на обнаженную голову падали большие мохнатые снежинки.
К нему подошел старик, который с полчаса назад пилил со старухой дрова. Покашливая в согнутую ладонь, несмело спросил:
— Что с Кузьминичной-то?
Григорий стоял неподвижно, словно не слышал вопроса.
— Вчера вечером заходила к нам, ребятишкам пряники принесла. Такая шустрая была… Про вас все рассказывала. А тут вдруг вон что…
Чтобы не обидеть старика и что-то ответить ему на его сочувствие, Григорий повернулся к нему:
— Заболела Кузьминична. Тяжело заболела. Удар с ней. Увезли в Первую градскую больницу.
Старик хотел сказать что-то еще, но слова его были оборваны надрывной сиреной со стороны Арбата. Вслед за сиреной, разнесшейся по переулкам, послышались берущие за душу тревожные слова из рупоров: «Воздушная тревога!.. Воздушная тревога!..» Эти слова гнали москвичей в подвалы, в подземелье станций метро, в места, где опасность от воздушных налетов
Первое, что сделал Григорий, поднявшись в квартиру, — это дозвонился в президиум Академии наук и узнал фамилию председателя комиссии по организации похорон академика Казаринова. «Саркисов… Саркисов… Кажется, этого ученого я знаю, он бывал у нас… Эта фамилия в нашем доме когда-то звучала». Григорий пытался восстановить в памяти образ ученого, тоже, как и дед, физика, но ему это не удавалось. И когда он наконец с трудом дозвонился до Саркисова и сообщил ему, что на похороны прибыл с передовой внук академика Казаринова лейтенант Григорий Казаринов, из трубки понеслись старческие всхлипы:
— Гриша, это ты?.. Ты меня помнишь, милый?.. Помнишь, лет пятнадцать назад я был у вас на даче в Абрамцеве?.. Помнишь, как мы стреляли в цель из самодельных луков, которые смастерил твой дедушка?.. — Дальше Саркисов говорить не мог.
С минуту в трубке царило молчание. Григорий хотел уже было положить ее на рычажки, как вдруг в ней послышался немолодой женский голос:
— Григорий Илларионович, вы извините, пожалуйста, у Дамира Саркисовича плохо с сердцем. С вами говорит его жена. Меня зовут Эльвира Петровна. Весть о гибели вашего деда его буквально подкосила, а ваш звонок… вы сами понимаете… Приезжайте к нам. Пожалуйста, если можете, приезжайте прямо сейчас. Вам непременно нужно поговорить с Дамиром Саркисовичем. Запишите наш адрес.
Григорий записал адрес и, поблагодарив супругу Саркисова, положил трубку.
Через открытую форточку доносился нудный вой сирены, и время от времени со стороны Арбата слышались два повергающих в смятение слова: «Воздушная тревога!.. Воздушная тревога!..»
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Последним могилу академика Казаринова покидал Григорий. Новодевичье кладбище, где он не раз бывал и раньше, было неузнаваемо под пеленой рано выпавшего в этом году снега. Рядом с могилой деда темнели еще два свежих холмика, на которых лежали скромные венки из искусственных цветов. В одной из могил, судя по надписи на ленте, был похоронен генерал. Хотя духовой оркестр вместе со взводом солдат, давших над могилой троекратный залп, давно уже оставил кладбище, в ушах Григория еще долго звучала надрывающая душу траурная мелодия Шопена. А когда академик Воронов произносил над гробом покойного прощальную речь, Григорий почувствовал, что по щекам его потекли слезы. С академиком Вороновым дед дружил с молодости, когда они были еще студентами Московского университета. Давно это было, в царские времена. И дружбу эту пронесли через всю жизнь. Точно сквозь сон доносились до слуха Григория горькие прощальные слова выступавших на траурной панихиде. Выступали ученые, выступал представитель от Президиума Верховного Совета СССР, взволнованные слова прощания произнес секретарь парткома завода, где академик Казаринов выдвигался кандидатом в депутаты Верховного Совета…
Взволнованный, Григорий ехал в Первую градскую больницу, куда «скорая» увезла Фросю. «Надежд на восстановление речи и двигательных функций почти никаких…» — вспомнились слова уже немолодого, но как чувствовалось по категоричности его диагноза, опытного врача со «скорой».
До Большой Калужской с кладбища добирался больше часа. Москву не узнавал. Не такой она была, когда он видел ее последний раз, проезжая после окончания военного училища транзитным пассажиром к месту назначения в Белорусский военный округ. Не такой была Москва с того самого времени, как он помнит себя. Куда только делись ее ярмарочно-веселая суета и неугомонная толкотня, придававшие древней столице неповторимую атмосферу какой-то предпраздничной приподнятости. Снег на булыжной мостовой Большой Калужской был превращен колесами машин и телег в грязное жидкое месиво, бумажные кресты на стеклах окон наводили уныние. И где пестрота женской одежды, пожалуй свойственная только Москве, в которую, сколько она стоит, как в океан впадают реки и ручейки, текут разноплеменные и разноязыкие народы, внося свой национальный колорит? Теперь на всем лежал неистребимый пепельно-серый налет: шинели, бушлаты, фуфайки, грязные кирзовые сапоги, солдатские обмотки, потертые плисовые жакеты на женщинах, глухо, до самых бровей, кутающих головы в старые, выцветшие платки… Холодно, сыро, серо, зябко…