Вьюга
Шрифт:
В один из таких горячих дней Семену пришло время выписываться. Комиссовали его неделю назад, признали негодным к военной службе со снятием с учета, но, как водится, до времени ему об этом не объявляли.
– Вы бы посмотрели, как он обрадовался!
– Ольга Фадеевна просияла лицом.
– Не ходил, летал, узнав, что выписывают. Как-то ухитрился за два дня до получения документов забрать свою одежонку. Нагладился, навел блеск на свои регалии.
– Ольга Фадеевна сочла нужным уточнить: - Был у него орден Красной Звезды и три медали. Солдат не шибко-то баловали орденами.
– И нас, врачей, - не особо.
– Вы - другое дело. Не ровня солдату.
– Оставь Женю в покое.
– А что плохого я сказала о ней?
– Будь добра, Олюшка!..
– Он произнес это чересчур эмоционально, сопроводив слова резким жестом, словно бы отсекал дальнейший разговор о медицинской сестре Жене Радченко, до самозабвения влюбленной в Пустельникова. И вдруг как-то интуитивно, не поднимая глаз, почувствовал, что причинил жене боль.
– Прости, мать, ты же знаешь...
Он не договорил, что именно знает Ольга Фадеевна, она, в свою очередь, тоже обошла молчанием эти слова. И даже попробовала смягчить его резкость.
– Хотите чаю?
– спросила.
– Свежего заварю. Это недолго. Пока доскажешь, вскипит.
Она ушла. Петр Януарьевич расстроился, сокрушенно покачал головой.
– Вот так всегда: вспылю, ни за что ни про что обижу. А ведь Олюшка добрая душа, золотой человек.
– Помолчал, вздохнул.
– Женя тоже любила крепкий чай. Бывало, выберется свободная минута, и Женя тут как тут... Впрочем, не будем Женю трогать, оставим ее в покое. Достаточно мы ее склоняли сегодня.
– Да и вам это нужно, как мне, простите, лысина. Похлопал себя ладошкой по залысому, изрезанному морщинами лбу.
– На чем я остановился?..
Получать документы Пустельников отказался. Прямо из канцелярии, минуя все другие инстанции, пришел к лечащему врачу. Петр Януарьевич несколькими минутами раньше закончил оперировать вновь поступившего, хотел после трудного дня прилечь. И тут заявился Пустельников, остановился в дверях, сумрачный, на себя не похожий.
– Не поеду!
– гневно сказал.
– Это еще что за новости?!
– Петр Януарьевич изумился не столько словам, столько тону, каким они были сказаны. Семен Пустельников, мягкий, обходительный, с добрым лицом и серыми, с просинью глазами, стал в гневе неузнаваем.
– Мы для вас сделали все возможное, Пустельников, - холодно, чеканя слова, повторил врач.
– Все возможное!.. И больше держать вас не можем. Надо ехать, Пустельников.
– Я не просил меня оставлять.
– Тогда чего вы хотите?
– Зачем вы меня списали, товарищ военврач? Я же не калека. У меня руки-ноги на месте, голова цела. А вы из меня инвалида!.. Ежели такие, как я, негодные к воинской службе, так кто тогда годный?
Петру Януарьевичу пришлось долго и терпеливо доказывать, убеждать, сдерживая накипавшее раздражение. Да по меньшей мере год-полтора ему, Пустельникову, не то что воевать, а обычные физические нагрузки противопоказаны, правое легкое в очень плохом состоянии, а раненая рука еще не один год будет напоминать о себе.
Видимо, солдат плохо слушал, что ему говорили, смотрел в одну точку под ноги Петру Януарьевичу, непреклонный, упрямый, со сжатыми кулаками, словно готов был броситься в драку.
Женя, ассистировавшая в этот день, стояла у шкафчика с инструментами ни жива ни мертва, не сводя с Пустельникова расширенных глаз, но подойти к нему или вставить хотя бы словечко - боялась.
– Ну, все, Пустельников,
– Вы же не маленький ребенок, чтобы столько времени вас уговаривать.
Но слова оставались словами, не достигали цели - Пустельников поднял голову, как-то странно огляделся вокруг, будто искал и не находил какой-то очень нужный ему предмет. И вдруг быстрым шагом вышел за дверь.
– Мы не успели сообразить, что к чему, ойкнуть, поверите, не успели, как он выскочил в коридор, оттуда - на улицу. Женя метнулась к окну и так крикнула, что у меня похолодела спина. Сразу обожгло: "Наложил на себя руки!" И такое в госпитале случалось. Подумал, а он снова в дверях, тащит впереди себя ящик с песком, противопожарный, пудов на семь-восемь. От испуга у меня волосы дыбом, хочу крикнуть - не могу: нельзя ему тяжести таскать, может кровь хлынуть горлом. От натуги лицо его посинело, глаза, поверите из орбит лезут. А тут еще Женя не выдержала, как закричит. Но Пустельников глазом в ее сторону не повел.
– Гожусь к строевой службе, товарищ военврач?
– спрашивает и чуть стоит.
– Как по-вашему?
На счастье, Оля вошла. Откуда в ней отыскалось столько спокойствия? Трусиха ведь, плакса, по каждому пустяку ревела, едва в обморок не падала. А здесь ровным голосом, словно ничего не случилось, сказала:
– Поставьте ящик, Пустельников. Опустите на пол там, где стоите. Сделала к нему пару шагов.
– Сейчас мы с Женей поможем вам.
Стоило Пустельникову услышать ее голос, как он мигом преобразился покорно опустил ящик и так на Олю посмотрел, что Петру Януарьевичу стало не по себе, а Женя опрометью выбежала из комнаты.
Ни с кем не попрощавшись, Пустельников на следующий день уехал из госпиталя.
Вскоре и Женя отпросилась на фронт.
В соседней комнате стрекотала швейная машинка, часто-часто, с короткими перерывами, - как отдаленная пулеметная дробь, очередями; Петр Януарьевич виновато поглядывал в ту сторону, будто причинил жене сильную боль, словно на его совести лежал непростительный грех. Он разволновался и закурил, теперь не таясь, дым растекался по комнате и, по-видимому, проникал в спаленку через широкую щель между потолком и стеной. Петр Януарьевич не усидел, принялся ходить от двери и обратно к окну, как бы позабыв, что он не один; под ногами скрипели дольки рассохшегося паркета с широкими щелями между ними. Достигая двери, старый доктор всякий раз закрывал ее, но та отворялась сама собой и ржаво скрипела. Казалось, будто паркет настлан недавно, на скорую руку, что дом заселен нетерпеливыми жильцами досрочно, потому что "дышит" паркет и не подогнаны двери. Но это была всего лишь иллюзия. Дом был стар, как и супруги Тайковы; они хранили свое прошлое в потайных закоулках памяти свежим, нетронутым, как хранят самое дорогое, и сейчас, когда волею обстоятельств прошлое обнажилось, оно причинило им боль.
Петр Януарьевич, докурив, пригасил окурок и вышвырнул его за окно, задумчиво склонил седую голову и стоял несколько секунд, размышляя над чем-то и глядя себе под ноги. Со двора проникала зябкая осенняя сырость.
– На редкость чистый был парень, - сказал он вслух о Пустельникове, по всей вероятности, думая непрестанно о нем.
– Знаете, я почему-то пребывал в убеждении, что он обязательно прославит себя.
– Вдруг пригнулся ко мне.
– А ведь он в Олюшку был влюблен. Я это знал давно.
– Сказал и предостерегающе приставил палец к губам.
– Она до сих пор не догадывается.