Взрыв
Шрифт:
Бегичеву стало жаль этого человека. Он представил себе его дома, в халате или пижаме возле телевизора, отрешенного от ежедневных забот и нагоняев, и он решил уступить.
— Хорошо, этот пятый портрет я не включу в счет, если он вам не подойдет…
Впрочем, он и сам не знал — зачем ему надо спорить и ершиться ради неизвестного ему трудяги, но даже в самом неприятном деле он принял за правило оставлять хоть малую толику для души, для поиска и вот спорил, по-мальчишески, не солидно. Директор вздохнул, повертел в пальцах его командировку, словно раздумывая — не отправить ли несговорчивого «служителя муз» обратно и наконец подписал.
— У секретаря оформите пропуск в мартеновский и первый прокатный. С меня можете делать работу последней…
Десять дней Бегичев
Сидя вверху на переходной площадке возле окна, он всматривался в муравейник цеха и чувствовал, что серые графитные тона удавались ему: напряжение, мощное напряжение сотен рабочих переносилось в альбом то косой штриховкой фигур, где ослепительно алела прокатная полоса на фоне черного стана, то контрастом силуэта человека в защитной маске, зачищающего металл меж фонтанирующих искр. Вечером, идя в толпе рабочих, он вглядывался в лица и упорно искал своего, пятого, в облике которого он бы нашел то, что отражало характер всех, всей тысячной массы…
Но в гостинице Бегичев анализировал этюды и с разочарованием отбрасывал их. К шестому дню он понял, что ни сангина, ни карандаш не оставляют следов того ритма, который он слышал в цехе: неумолчного подземного гула работы, борьбы с неподатливой и коварной сталью, сегодня идущей эффектной малиновой полосой, а завтра безжалостно сваленной в брак неумолимым контролером ОТК. Он лежал на кровати и вспоминал начало своей трудовой биографии, когда мальчишкой в войну работал токарем в депо, а сталь весело дымилась сиреневой стружкой под резцом, а потом теплую болванку крутил плюгавый мастер в железных очках и брезгливо выкидывал в металлолом: «Играешься! А мы оси для фронта точим, понял. Две сотки допуск, детсад!..»
Он понимал, что, как всякая работа, труд металлургов — это жестокая схватка с непослушным материалом. С детства сталь представлялась ему то ножом, врезающимся в робкое податливое тело дерева, то плугом, взрывающим песчаные иссохшие комья его родной владимирской земли, то танком, ударяющим грудью по паучьей свастике жалкой немецкой пушчонки. Но только сейчас он столкнулся с тем, как сама сталь, прежде чем стать пригодной плотью, формует каких-то особых людей, ее изготавливающих. Словно какая-то корка — угрюмая, неподатливая — лежала на их лицах. Неуклюжие робы топорщились, скрывая сильные мышцы. Неторопливые короткие фразы, которыми они обменивались, ничего не говорили ему. Бегичев мучился, меняя технику рисунка, и фигуры получались у него то жестко-скульптурные, словно из застывшей лавы, продавливающие землю под собой, то несуразно-бестелесные, расплывчатые, почти сливающиеся с мраком цеха и оттого таинственно-пугающие. Конечно, он мог бы начать писать портреты, как обычно, в красном уголке любого цеха, и вызванные стали бы добросовестно отсиживать в напряженных позах полчаса, но эта нелепая шальная мысль о пятом портрете — портрете для себя — выбила его из колеи привычного. Он решил хоть раз в жизни написать портрет так, как работал над пейзажами и натюрмортами, отдаваясь весь и до конца, пытаясь выявить невидимое обычному глазу.
Но, работая над пейзажами, он писал страдание умирающего дерева, или одинокую тоску бесплодного жестокого камня, или трепетную силу проросшей на пепелище травы, а здесь — здесь он не мог ухватить состояния этих людей, для которого нашлись бы потом и краски, и цвета, и тени…
На десятый день он забросил свой альбом под кровать, отбил на почте телеграмму с просьбой найти замену и, зло покуривая,
Он шел по крутой каменистой тропе, привычно учащая дыхание, и уже различал впереди красные звездочки среди негустых березок, серебристые оградки. Да, это было кладбище — старый и вечно обновляемый погост, ради которого сохранялись от порубки деревья и пели беззаботные пичуги, сияло солнце и гудел внизу напряженным зыком завод. Тишина смирения и безысходности обступила его, и он медленно проходил среди могил, вглядываясь в поблекшие от дождей фотографии, удивляясь весу стальных пирамид, словно вдавленных в желтоватую иссохшую землю. Видно, делали их на том же заводике по типовым размерам из листового проката, что катали скоростные прокатные станы. Напряженные застывшие лица, молодые, пожилые, с той же замкнутостью смотрели на него, не соединяя цепь времен, не повествуя ни о чем, кроме двух цифр, соединенных коротенькой чертой, чертой, за которой вся жизнь — неизвестная, загадочная…
Вдруг за поворотом он увидел, что возле очередной пирамидки склонился с лейкой над цветами мужчина, фигура которого показалась странно знакомой. Бегичев остановился, но сухая ветка хрустнула под подошвой — и человек оглянулся. Это был директор завода — в том же неопределенного цвета пиджаке с засаленным от носки галстуком и испачканными землей руками.
— Это вы? — не удивляясь, сказал директор, словно они встретились в проходной завода или на перекрестке. — Будьте любезны, помогите поднять оградку…
Бегичев, пробормотав невразумительное приветствие, отчего у него перехватило горло, бестолково ухватился за железные прутья и невпопад принялся помогать директору — Алексею Никитовичу, — как, к счастью, пришло на ум растерянному художнику. Он долго не решался взглянуть в сторону памятника, роясь в неподатливой просевшей почве, пытаясь совком отрыть мешающие камни. Алексей Никитович рыл землю саперной лопаткой, вытащенной из брезентовой сумки, тяжело всхрапывая при взмахе и аккуратно складывая грунт возле дорожки. Лейка, горшки для рассады цветов и початая бутылка водки стояли рядом…
Когда они закончили и сварная решетка была плотно посажена в проушины поднятых столбиков, Бегичев украдкой рассмотрел фотографию молодого человека с бледным сухощавым лицом. Это был сын директора — двадцативосьмилетний Николай Алексеевич Примаков, похороненный два года назад. Горькая надпись так потрясла Бегичева, что он на секунду потерял сознание и бессильно облокотился на решетку, чуть не упав. Директор молча закурил, и запах табака привел в себя художника, судорожно унявшего дрожь пальцев и нашедшего силы достать помятую пачку сигарет. Они сели на траву. Директор так же молча пододвинул ему бутылку и подал спички…