Взрыв
Шрифт:
Но самое великое чудо мы увидели потом, когда отгремел торжественный оркестр на открытии и очумелая толпа юных счастливчиков, отстояв в духоте и теснотище часовую очередь, вошла в фойе, держа в потных ладошках синие лоскуты билетов… В огромном зале, сверкавшем бронзой и хрусталем невиданных люстр, во всю противоположную стену, доходя до лепного карниза, висела пестрая до ломоты глаз, непривычная масляная картина.
Кто знает — с чего начинается у человека открытие красоты. Может, в других краях оно начинается с вечерних песен, что поют девчата на посиделках перед закатом, а ветер несет с полей прохладу и запах скошенного сена… Или с резных наличников, которые любовно ладит сосед, ловко орудуя отточенным топором и ножовкою… Или со скрипичных концертов, куда приводят чинных мальчиков в отглаженных рубашках воркующие мамы с запасом печенья в бисерных ридикюльчиках… Для нас — вокзальских гаврошей — красота началась здесь, в фойе кинотеатра, когда, опешив и замерев от неожиданности, мы пытались соединить в сетчатке
Картина снилась мне по ночам, беспокоя провалами и вибрирующим впечатлением распахнутого, уходящего вдаль пространства. Она манила меня слитным ритмом растений, которые удавалось мне разглядеть на переднем плане, перестуком рельсов, по которым убегал в неизвестный, радостный, широкий мир крохотный красный вагончик, на щелястых досках которого я мог различить даже шляпки гвоздей. Однажды, не выдержав, я купил билет на очередной сеанс, досидел до середины виданного-перевиданного фильма, где летчик ползет по снегу с перебитыми ступнями, а потом долго лежит в гипсе, и вышел потихоньку в фойе пол шиканье вахтерши и зрителей, сделав вид, что вот-вот не добегу до туалета. И тут, в пустоте и гулкой тишине, под чмоканье тряпок, смывающих семечную шелуху и обертки от мороженого, я наконец разглядел, связал в целое мучившую меня картину…
Это был пронзительный, щемящий вид на громадную чашеобразную долину, окруженную плавными волнами гор: посреди долины, у зеркала воды, дымились каштановым цветом крохотные трубы заводика, теряясь среди кряжистых мохнатых гор. На переднем плане, извиваясь вслед прихотливому повороту дороги, шел состав, сливаясь к головным вагонам в сплошную, остекленную скоростным ветром слитную массу. Задние же его вагоны, крупные и близкие, казалось, вот-вот вошли в полотно картины, еще вибрируя на стыках и раскачиваясь на ходу. И весь этот гигантский, километров на тридцать, вид открывался мне словно на ладони, у самого края насыпи, чьи гравийные, замасленные камушки я близко-близко различал подле себя… И самым удивительным было внезапное ощущение полета, словно я вдруг обрел крылья и начал парить над этой лучезарной долиной, над сухощавыми соснами, что росли тут же, обок дороги, над всем лесом, что гудел вдалеке и гнулся под свежим ветром, струей вдувавшимся между гор. Никогда прежде я не испытывал ничего подобного. Мой глаз, оказывается, был способен видеть так далеко! Он мог не упираться в классные меловые стены или глухие торцы уличных домов! Он был бесконечен в этом уставленном перегородками и стенками мире! Он был крылат, хотя я — его обладатель — об этом даже не догадывался.
Много мук и радости доставляла мне эта картина. Юный Нелли, увидевший при лунном свете в Амстердаме полотна великих фламандцев, был так потрясен, что утром его нашли бездыханным на полу, а верный Патраш грустно скулил рядом, положив голову на худенькое тельце сироты… Я не имел верного друга — собаки — и не умер от потрясения, когда тайный ритм и смысл живописи коснулся меня. Я должен был жить, но тяга к высоте, к пространству, к тому виду, что сегодня встречает меня на рассвете из окна моего четырнадцатиэтажного дома, — осталась именно с того дня, с того потрясения, что лихорадкой вошла в меня в десять мальчишеских лет. Иногда я думаю, что не прочь забраться жить и на сотый этаж, и жаль, что в моем городе пока нет таких зданий…
Открытие, совершенное возле картины, переродило меня. Дома, стоя перед потускневшим стареньким серебристым зеркалом, я впервые почувствовал любопытство к самому себе. Худенький, доверчивый, комнатный подросток со ссадинами на лбу и на щеках — неужели это я, чей глаз может проникать так далеко?.. Стриженный наголо, тонкошеий, в вельветовой, заляпанной чернилами курточке, с синюшными пальцами и подглазицами от непрерывного чтения, — неужели я когда-то не был и не мог быть, случись война хоть на полгода раньше. Мне стало страшно от этой мысли, и я вспомнил, как мама мимоходом обронила фразу: «Как отец настаивал, чтобы тебя не было. А я все-таки сохранила тебя»… И таинственная пугающая непонятность этой фразы больно обожгла меня. Я вдруг остро почувствовал, как нравится мне этот худенький самолюбивый пацан с чуть перекошенным ртом, карими жадными глазами — правый всегда чуть прищурен и словно ниже левого, с прижатыми к черепу ушами и расширенными от возбуждения крупными ноздрями.
Мой наивный эгоизм, обострившийся от самовлюбленности, требовал расширения власти. Мне стало мало ровной неизменной любви моих
Но что касалось игры в солдатиков, тут я обыгрывал его начисто и тоже снисходительно разъяснял ему и битвы Ганнибала, и сражение у Фокшан, и осаду Измаила. Я был напичкан романтикой греческих фаланг и римских манипул, чертил ему схемы осадных машин и арбалетов; и не проходило и получаса, как он, закусив губы, уже строгал ложе для самострела или сплющивал медную трубку для боевого пистоля, начисто, к счастью, забыв о стыдных и неприятных для меня упоминаниях о моем происхождении. Не знаю почему, но я инстинктивно брезговал такими темами и — мучительно бледнея — молчал, когда мои сверстники затевали подобные разговоры, вставляя подслушанные у взрослых или вычитанные неприятные подробности. У них были отцы и матери, у них перед глазами была обыкновенная, полная ссор и любви жизнь родителей, а я был один. Мой отец присутствовал незримо, и я свыкся с мыслью, что так было всегда, — и отец был легендой, образом, героем, одетым то в серую солдатскую шинель, то в бронзово-медный римский шлем. Он не мог быть обычным человеком, ходившим на обеденный перерыв с завода и выковыривавшим на обратном пути спичкой мясо из зубов. Он не мог выбегать по утрам в майке на двор и развешивать линялое нижнее белье с желтыми подтеками на всеобщее обозрение. Он не мог проверять с ремнем в руках мои дневники и кричать на меня срывающимся от курева голосом… Отец был моей тайной, и само появление мое на свет никак не могло зависеть от него. В этом я был строго убежден, ибо на этом зиждилась моя гипертрофированная исключительность…
Однажды, когда общение с Рафиком, несмотря на его иронию, начало походить, как мне казалось, на дружбу, Васька повел ребят в локомотивное депо. Это было уже весной, когда распустились глянцевые тарельчатые листья гигантских тополей, что росли у нас во дворе, и запахло цветущими желтыми акациями. Учеба кончалась — нудная и посторонняя нашим привязанностям, и нас одолевала жажда исследования. Гул вокзала, поездов манил нас сильнее и сильнее. Васька уже почувствовал мои тайные устремления, поэтому мне не было предложено следовать с пацанами, хотя я знал от Рафика, что предполагалось на товарняке доехать до четвертой сортировки — километрах в шести от города, где недалеко было соленое и привлекательное озеро. Там, на тучных бурьянных берегах, горожане обычно садили картошку, и мне тоже страстно хотелось домчаться в открытом тамбурном ящике до этой самой четвертой сортировки, лихо спрыгнуть на медленном ходу на хрустящий шлак откоса, потом идти по узкой, протоптанной в свежей полыни тропинке к озеру и там… Что там?..
Конечно, Васька придумает что-нибудь отчаянное…
Почти со слезами смотрел я им вслед — четверым, идущим, опережая друг друга. Вот рыжий, с проволочными колечками волос Филька семенит. Он что-то быстро рассказывает всем, а Васька, набычась и размашисто ставя ступни, словно матрос на палубе корабля, молчит… И тут, задыхаясь и давясь слезами, я решился на невероятный поступок. Дрожа и сотрясаясь всем телом, стараясь не смотреть вниз, залез я по пожарной лестнице на самый верх нашего четырехэтажного дома, встал на стальные уголки, что были утоплены в тело кирпичной кладки, и, вытянув цыплячью свою шею, крикнул вслед удалявшимся первое, что пришло мне в голову:
— Дураки! А на чердаке-то пожар!..
Все свое отчаянное одиночество, всю маленькую школу хитрости и борьбы вложил я в этот крик. Земля вдали, под ногами страшно проваливалась, от шлаковой горы шел тяжелый удушливый газ, а нагретая крыша рядом, на уровне плеча, пахла краской и пылью, но я пересиливал себя и, перевалившись телом через бетонную, с балясинами, парапетную стенку, еще раз оглянулся и — о, радость! — увидел, как Рафик, махая мне руками, бежал от компании назад. Не зря, о, не зря влюбился я в него, выдерживал мамашины чаи с вареньем и расспросами, носил ему кучи солдатиков и строгал рогатки…