Взрыв
Шрифт:
Когда, запыхавшись, Рафик присоединился ко мне, округляя свои огромные черные армянские глаза, я принялся убеждать его, что точно чуял запах гари из-под крыши; и мы полезли по грязным шатким ступеням через слуховое окно на чердак. Мы стукались лбами о низкие деревянные стропила, тонкие пыльные лучи света слепили нас, пробиваясь сквозь отверстия в кровле, а я вдохновенно сочинял, что здесь, на чердаке, ночуют шайки воров. «Точно, я сам слышал, как они поют!» — клялся я, хотя жил на первом этаже, а Рафик — на четвертом. Измазавшись и запорошив глаза, мы действительно нашли в углу, под балками, пару стульев, рваных ватников и несколько пустых бутылок, что блестяще подтвердило мою гипотезу, однако пожара не обнаружилось. Но открытие буквально рядом с нами уединенного места с шуршащими звуками, полутьмой и жутковатостью
— А что, Рафик, давай замастырим штаб на чердаке! И чтоб никто-никто не знал, даже Васька…
— Настоящий штаб? — переспросил Рафик и азартно посмотрел на меня.
— Настоящий! С паролем, с картами, вот здорово будет…
И решительный дальний плевок моего друга за парапет куда-то в сторону вокзала, где дымились и парили паровозы, ясно сказал мне о его безоговорочной и твердой поддержке.
Сколько мук перенес я потом из-за своей затеи. Сколько невыразимого счастья принесла она мне — счастья товарищества и упоение соперничества, опьянение собственным умом и тщеславие от деятельности. Я сидел в школе за партой, очумелый от фантазий, волнами находящих на меня. Прежняя робкая идея перерастала в грандиозный проект борьбы за лидерство, — борьбы, в которой не смелость и бесстрашие решали исход, а выдумка и фантазия. Здесь моими союзниками были потрепанные, пожелтевшие страницы «Капитана Немо» и «Тайны двух океанов», от которых я зримо представлял себе и штурманские рубки, и потайные коды, и карты — пунктирные карты морских глубин, зияющих провалов, потайных гротов…
После длительных сепаратных совещаний с Рафиком, когда у остальных лопались глаза от зависти, а Васька ходил хмурый и злой, мы решили тайно рыть погреб под штаб в нашем подвале. Подвалы под домом были обширными, при каждом подъезде свой, пахнущий сыростью и затхлым стоялым воздухом, журчащий водой в стояках. В подвалах не было смены суток, не было времени года: всегда гулко билась в тишине кровь в ушах и шуршали невидимые мыши. Во мраке волнующе и страшно горели принесенные свечи, расширяя зрачки, и было жутко и хорошо, забравшись в дощатую сарайку, сидеть на угольных кучах или сломанной мебели, шепотом переговариваясь над планшетом. Планшет был настоящий, морской, выменянный на сотню оловянных солдатиков, и нож, и на нем красными латинскими буквами на желтом целлулоиде было выбито: «Ост, норд, вест…»
Мы рыли погреб в сарайке нашего соседа Самуила Гершевича — толстого лысого еврея, похожего на римского патриция своим орлиным носом и обрюзгшим лицом. Самуил Гершевич был снисходителен ко мне, потому что много лет лечился у моей матери, каждый вечер заходил к нам в халате и тапочках на босую сизую ногу, долго сидел, попивая чай и рассуждая обо всем: о болезнях, о ценах, об очередях — словом, о том, что меня нисколько не интересовало. Но я умел поддакнуть ему, когда он, картавя, принимался ругать мальчишек во дворе, бросающих ему в окна камни или барабанящих в двери по вечерам, и, кроме того, я сдавал его пустые бутылки в киоск, аккуратно принося медь и серебро. Поэтому он, долго колеблясь, все-таки решился передать мне толстый замасленный ключ от сарайки, где хранил рухлядь: ломаную тару от посылок многочисленных родственников. Я клятвенно обещал ему не устраивать там пожаров, не выкидывать ни одной доски, а только потихоньку играть в углу в штаб. Нечего говорить, что все наши договоры были закреплены моим обязательством покупать ему ежедневно булку пеклеванного и сообщать о продаже кур в любом из бесчисленных вокзальных киосков и магазинчиков. Самуил Гершевич ел только кур и селедочный форшмак.
Воплощение замысла требовало много сил и упорства. Глинистый твердый грунт копался с трудом. При свете «летучей мыши», подвешенной к перекрытию подвала, мы, напрягая в полутьме глаза, ковыряли яму попеременно то осклизлым тяжелым багром, утащенным с соседней пожарки, то тупым широконосым кайлом, найденным в металлоломе за школой. Черствая, как асфальт, глина, высохшая за многие годы в подвале, отваливалась по крохам, и за день мы едва наковыривали ведро-два, вытаскивая их, потные и запаленные, уже под вечер на помойку. Меры потаенности, принятые нами,
Васька все более и более мрачнел, уводя остатки своей компании на дерзкие рейды по окружным местам. Дальние, немыслимые для нас районы Колупаевки, Порт-Артура, Косовского сада, дразня названиями, обычно были недоступны для вокзальских мальчишек. Перспектива вступить в драку на каждом шагу из-за косо брошенного взгляда, грозное «ты чо?», «в морду хошь?» заставляли нас отсиживаться в обжитом привокзалье, между шумным базаром, «переселенкой» и паровозным депо, хотя полулегендарные слухи об острожных башнях в Порт-Артуре, о правдишных полигонах танкового училища в Колупаевке доходили до нас, дразня воображение. Лишь Васька имел в этих районах друзей. Лишь он мог позволить себе появиться там средь бела дня с двумя-тремя ординарцами и лазать где заблагорассудится.
Филька, как обычно, заигрывающий с нами, но верный Васькиным кулакам, рассказывал нам о путешествии в старую водонапорную башню в Порт-Артуре. Он хвастался, что летом Васька поведет всех записываться в настоящий яхт-клуб на Смоленом озере позади вокзала, и все они составят настоящую команду шлюпки… Однако я чувствовал за его быстрыми, словно семечная шелуха, словами глухую угрозу нашему делу и из последних сил торопился закончить оборудование кубрика. Когда все будет готово, и развешены карты, и сделана медными буквами надпись «Штаб», никто из ребят не удержится примкнуть к нам, думал я. И тогда нам плевать на Ваську и его кулаки и стальные, с прищуром глаза… Плевать…
Но закончить своего дела мы не сумели. В последние дни третьей четверти, засидевшись допоздна в школе над задачками на молекулы, я вдруг увидел приплюснутые к мерзлому стеклу плоские носы моих соклассников. Рафик и Филька, отчаянно жестикулируя, показывали мне куда-то в сторону двора, выразительно закатывая глаза и чуть не рыдая от эмоций. Опрометью, сунув в портфель недорешенные молекулы и что-то буркнув молоденькой учителке, я выскочил из вестибюля школы. Перепуганные, дрожащие ребята рассказывали мне, что в подвале возник пожар, понаехала куча машин и вот уже час туда под напором льют воду. «Все пропало», размазывая слезы по щекам, гундосил Рафик, а Филька, тревожно и хмуро отмеживался: я ничего Ваське не показывал, он только знал, что вы роетесь, а где — он не догадывался…
Когда мы примчались, запыхавшись, во двор — сизый дым жидкой струйкой тянулся из нашего подвала. Рослые, хрустящие брезентом, пожарники скатывали шланги, а управдом озабоченно гремел громадным замком на наружной двери. Мы стояли в куче сопливой и равнодушной пацанвы, кусали от боли и обиды губы, но я почему-то с облегчением почувствовал радость. Я догадывался, чьих это рук дело; я знал, что Васька не оставит нас в покое уже ни в каком деле, но я обрел веру в себя, в свою выдумку. И у меня было легко на душе: сгорела моя подростковая пора — пора стадности и соперничества. Я входил в юность…
Часть третья
Юность похожа на средневековье. Не знаю, как у девчонок, но у нас, мужчин, — в юности есть какое-то средневековое мракобесие, экстаз одержимости. Минула гармоничная солнечная пора греческого детства, сожжены мосты подросткового римского величия — и вот вы входите в мрачное, полное выдуманных химер и уродливых горгон готическое здание юности. Здесь все горячо, раскалено, трудно дышать, так как воздух юности обжигает легкие. Здесь все чаще горят костры, на которых корчатся ваши упрямые еретические мысли, вчера бывшие шутами и скоморохами на балаганных подмостках. Здесь — в средневековье юности — сидят за толстыми фолиантами с медными застежками ваши лучшие, потаенные мысли, пишут гусиными обгрызенными перьями трактаты о добре и зле, о глупости и добродетели, чтобы только через пятьсот — тысячу лет вашей жизни стать понятными… вами же самими. И здесь же, рядом, исступленно хлещет свою грешную плоть семихвостовой плеткой ваша душа, терзаясь от раздвоенности, избавляясь от своего, придуманного дьявола голодовкой поста, врачами мученичества. И идут бесконечные столетние войны…