Взрыв
Шрифт:
Первым фанатизмом, опалившим наши тела, сбившим нас в испуганные кучи пушечного мяса для своей прихоти и воли — был хоккей.
Сколько дней из моей юности унесла эта игра? Год, два, три? Сколько книг, учебников остались непрочитанными, сколько приключений в прериях и тропиках не существовали для меня, когда я, пытаясь удержаться в лидерах двора, разучивал «щелчок», чтобы поднять шайбу при ударе до пояса вратаря… Сколько геометрических теорем пустым эхом отозвались в моей душе, когда я за партой конструировал украдкой защитные наколенники или гетры со вшитыми в них бамбуковыми жердочками… Нет, поистине юность — это средневековье. Тем более наша, в резком беспощадном огне которой не было даже звука девчоночьего голоса. Не было у нас катка, на котором скользили бы в пушистых шубках розовощекие, с жемчужными зубками конькобежки. Не было металлолома, когда пыхтящей длиннокосой сокласснице мы бы могли показать воочию силу
Я пишу свои записки, пытаясь понять себя и город, в котором я живу. Из потока времени, швырнувшего меня в полуторку на четырнадцатом этаже среди миллиона моих согорожан, я пытаюсь понять неясные для меня тогда пружины, приведшие к одиночеству. Женщина, которую я любил и которую не смог сохранить, была уже тогда где-то рядом…
Я заболел физически культом силы. Уже никто не решился бы тронуть меня, когда в компании после матча мы шли гурьбой со стадиона пусть самого дальнего района города. За плечами у меня был тяжкий рюкзак, в руках — три-четыре связанных в пачку клюшки, и небрежные фразы мужской похвальбы музыкой звучали для моего сурового уха… Так я мечтал, самоотверженно шмякаясь об лед на дворовом катке, ломая и снова переклеивая фанерные клюшки, отмачивая марганцовкой синяки на теле. Самолюбие мое опережало силы мои. Рыжий Филька уже записался в секцию на стадион и теперь взаправду таскал домой с тренировок громадный баул с вратарским тряпьем и шмотьем. Рафик, набычившись, неохотно сообщал мне, что будет ездить на занятия борьбой в другой конец города. Даже Кузька — крохотный остроносый головастик — стал пропадать в стрелковом тире, принося в класс прострелянные, пахнувшие порохом мишени с пробитыми десятками. Правда, авторитеты утверждали, что половина из них проткнута ржавым гвоздем, но Кузька все равно ходил героем и хвастался, что скоро получит разряд… Спорт становился моей болезненной идеей, когда, промучившись две-три зимы на круто заоваленных канадских коньках, я понял, что не рожден быть асом нападения или защиты. С завистью смотрел я, как в школе по вечерам тренировались, сгибая мощные выпуклые торсы, гимнасты из старших классов, пачкая ладони хрустящей магнезией и небрежно, вразвалку отдыхая на низких скамьях.
Замирал я, наблюдая калейдоскопическое мелькание обнаженных локтей, плеч, кистей в баскетбольном танце, когда мягко и по-кошачьи вели спортсмены упругий пружинящий мяч, потом врастяжку, с мгновенным паузным прицелом выстреливали его в ленивую обвислую сетку корзины… — И — взрыв аплодисментов на летней площадке школы, пыль, поднятая кедами, потные спины! Как я мучительно завидовал им — держащим в руке продолговатый хромированный бокал кубка, вытирающим мокрый пот со лба под восхищенный шепот зрителей… Я мучился от желания быть на виду — и стонал по ночам от собственного бессилия, от угловатости и неловкости. Поистине мой разум затмевался, когда на школьном стадионе мы, обычные ученики на обычном уроке физкультуры, видели издалека тренировку сборной школы, этот десяток элиты в атласных майках с эмблемами, семенящим бегом проносящихся мимо нас. Наш учитель — седой, поджарый ветеран школы — наскоро давал нам задание и надолго уходил на другой конец поля, где избранные, талантливые упорно прыгали, задирая шиповки выше головы, или метали, элегантно отмахивая диском на добрую половину травяного поля. А мы, в длинных трусах и в рубашках навыпуск, гоняли в зольной пыли футбол или по наручным часам учителя бегали на жалкие сто метров, поскальзываясь на старте и обдирая локти…
Мне было стыдно и тошно от этого унижения. Самолюбие мое, уязвленное на хоккейном поле, мучилось в поисках выхода. Я не мог смириться с ролью статиста, и сердце мое жаждало самоутверждения…
Осенью, загорелые и возмужавшие, с модными в ту пору чемоданчиками вместо портфелей, мы шли к школе гурьбой, возвратясь из походов, поездок, наглотавшись запаха сена и трав. Помнится, в то лето я впервые был отпущен домашними женщинами в поход по Уралу и впервые обалдело разглядел вблизи и крутобокие равнодушные скалы, и каменные россыпи, и обжигающие холодом горные реки. Я вырос из старых штопанных рубах, и дома с ужасом смотрели на мои острые вылезающие мослы, на худую жилистую шею и нелепые выпирающие ключицы. Я шел в школу, горланя только что выученные туристские песни и хвастаясь перед соклассниками голубым значком с белой палаткой в центре. Я научился в то лето стильно, по-брассистски плавать и тоже жаждал удивить друзей…
Но школа потрясла нас с первого мгновения. Еще на подходе, у поворота возле старой, уже заколоченной пивнушки — местного «Голубого
Теперь я понимаю, что было нелепостью воспитывать нас в отдалении друг от друга. Словно от зачумленных, шарахались девочки от нас все детство во дворе. Никогда и ничего общего не имели они с нами, и молчаливый мальчишеский закон не допускал нам быть вместе нигде и никогда. Открытием было для нас потом, что дюжина девчонок вот уже пятнадцать лет жила в нашем же дворе, жила, незамечаемая, несуществующая, неосязаемая!
И вот, уже на пороге зрелости, став почти мужчинами, мы встретились с этими загадочными для нас существами, не имея ни малейшего понятия, о чем с ними говорить, как вести себя. Впрочем, из прошлого у нас было одно правило: драть их за косы… И сколько не напрягали мы память, никаких этических норм общения больше мы не ведали.
Школа, школа! Я не писал о тебе ранее потому, что ты существовала в нас самих, ты была частью нашего существа. Разве замечает человек дыхание, ритм крови, работу мышц? Такой была для нас наша мужская школа. И как я не напрягаю память, я не помню ее в детстве и отрочестве: мы волновались другим, а школа была расписанием, дневником, партой… И вдруг она стала необычной — в ней появились Они! Смутное предчувствие красоты, вошедшей в обшарпанные, знакомые с детства коридоры, взволновало нас, сделало неловкими, мы безотчетно застеснялись наших кургузых пиджаков, стоптанных ботинок. В необычном молчании зашли мы в свой класс, где уже с цветами и плакатами наравне пестрели глазами, ленточками, косами наши одноклассницы, наши сверстницы — будущие чьи-то жены, матери, подруги… Не берусь утверждать, но во всем этом я подспудно тогда почувствовал, что жизнь моя должна скоро измениться. Измениться круто и обещающе…
В тот же день, не давая нам опомниться от потрясений, грянул на наши головы гром — началась Литература! В притихший, смущенный необычным соседством класс, где мы сидели упрямо по парам — пара мальчиков, пара девочек, — ввалился, выпятив живот, размахивая расстегнутыми бортами пиджака, рослый учитель с сердитым землистого цвета лицом. Щеки его были отвислы и мяты, как брючины. Волосы, крашенные басмой, с пятнами проседи, были плотно прижаты к темени, а из ушей буйно росла рыжего цвета шерсть. Двигаясь, он производил столько шума, что мы, оглушенные, замерли, а голос — трубный глас дьякона или певца нижней октавы — вообще вдавил нас в парты, заставив всех сразу ребят почувствовать, что такое славная мужская сила. Весь он, вместе со стершимся кожаным портфелем, с грудой пожелтевших книг, вываленной им на кафедру, с перхотью на лацканах и мясистыми пальцами, — весь он был необычаен. Такой человек не мог говорить что-то похожее на то, что мы слышали ранее в этих обколупанных, разрисованных чернилами стенах. Такой человек мог говорить только особенное.
Его волнующий зык загудел в классе, словно древний вечевой колокол, раскачиваемый исступленным звонарем. Голос учителя, его литая глыбистая фигура, остро заблестевшие и словно воспаленные глаза, под которыми нависли восковые мешки, — все это было встречей с необыкновенным, непонятным. Помчались, запахнув мускусом, разгоряченные кони по стылой тревожной степи, зазвенели и запахли кровью клинки. Стало страшно и радостно обминать язык незнакомой загадочно-звучной речью… Словно долго таимая, мучимая и загнанная внутрь, воспрянула во мне ликующая звонкая нота, и почти со слезами слушал я торжественную речь человека, ставшего для меня новым кумиром…
Дома, едва прибежав из школы, я опрометью кинулся к книжному шкафу, где беспорядочными разнокалиберными рядами стояли отцовские книги. Пыльные, почти нечитаемые фолианты, скучные уже от одного отсутствия иллюстраций. Торопясь и роняя их на пол, я разыскал крошечную коричневую книжечку с тиснеными ликами в остроконечных шлемах… Вот оно — «Слово о полку Игореве». Вот она звучащая тайна — дотоле неведомое «Слово». Каким глухим, слепым казался я себе в тот миг, когда перечитывал тяжелые чеканные звуки тысячелетней давности. Какой молчаливой виной и презрением дышал мне в лицо отцовский книжный шкаф — верно, предмет его гордости, наследство, завещанное мне, слепому и глухому… «Не составится корабль без гвоздя, так и праведник без почитания книжного. Красота — кораблю ветрило, так и праведник — в почитании книжном», — читал я наугад открываемые старые книги, собранные им, и стыд жег мне уши. Как я мог жить без этого внятного зова, как мог годы отдавать жеребячьей выучке и беготне, когда сокровища стояли у меня в комнате и молча ждали своего сурового часа?..