Я был актером
Шрифт:
– Я и приехала, как ты ждал, и была на спектакле. Ты не помнишь, что случилось на спектакле?
Мне неприятно было отвечать. Я хотел высчитать, когда был спектакль, но ничего не получалось.
– Как ты себя чувствуешь?
– спросила Гульда.
– Я захворал.
– Был доктор, - сказала она, - у тебя - испанка. Мне все время хотелось потянуться, я потягивался, но мне все было мало, хотелось вытянуться во всю комнату, потом - во весь дом, во всю улицу, чтобы ноги уперлись в вокзал, а голова - в театр, в суфлерскую будку. Это было удобно, потому что ярко освещенный кирпичный суфлер был мне очень хорошо виден. Он стремительно
Я опять опомнился и увидел над собою Гульду. Она вытирала платком слезы. Мне было очень приятно, что она в такой тревоге, и я хотел ее попросить, чтобы она плакала надо мной еще, но очень болела голова.
– Ты, наверно, скоро уедешь?
– спросил я Гульду спустя немного времени.
– Я буду у тебя жить, пока ты не поправишься.
Мне опять стало хорошо, я пристально следил, как она ухаживает за мною - наливает в ложку микстуру, мочит в воде платок и кладет его мне на голову, заставляет меня приподняться, стягивает прилипшую к телу, словно только что выполосканную рубашку, и надевает сухую, холодную, от которой меня знобит. Согревшись, я что-то припоминаю, передо мною кружатся хороводы, я говорю:
– Когда были булочники?
– Какие булочники?
Я изо всей мочи сосредоточиваю память.
– "Мейстерзингеры", - говорю я.
– Вчера, - отвечает Гульда, улыбаясь.
– Что ты смеешься?
– Лежи, лежи.
Я совсем не помню ночей - как они проходили, чем заполнялись. Днем же то и дело меняли рубашки и наволочки, и они сохли, развешанные по всем стульям и на кровати.
Когда мне стало лучше, Гульда рассказала, что произошло на "Мейстерзингерах".
В сцене состязания певцов, в бреду я пропел вместо одного - два раза свои неотвязные четыре такта:
Что он поет?
Что с ним,что с ним?
Кто тут поймет?
И уже начал петь в третий раз, но актеры вывели меня со сцены под руки.
Подскочив в постели, я спросил у Гульды шепотом:
– Это было страшно, да?
– Как тебе сказать, - засмеялась она.
– Такой спектакль! И я провалил его!
– Видишь ли... По-моему, провалить Вагнера не так-то просто: девять десятых театра все равно ничего не понимают.
– Но актеры, директор!.. И ведь если меня вывели, значит, видала публика!
– Я видела - что-то неладно. Но, право, успокойся, ничего особенного. Мне потом объяснили, что музыкально ты, собственно, не очень наврал, а только повторил не к месту свои слова в один голос с булочником.
– С булочником? А потом?
– А потом тебя увели.
Я лег и закрылся подушкой.
– Капельмейстер!
– дыхнул я в подушку.
– Газеты!
Мне было жутко смотреть на свет. Гульда утешала меня из сострадания, и это было еще тяжелее.
– Кончено с театром, - вздохнув, сказал я, когда немного прошел стыд.
– Ну что же, - отозвалась Гульда, - надо было ждать.
Я не ответил
Постепенно, с улучшением здоровья, стала появляться надежда, что все снова наладится. В конце концов, в чем состояла моя вина? Испанкой мог заболеть всякий - полтеатра болело ей! А что я на сцене попел лишнего, так это скоро забудется.
Так как у меня болело горло и доктор запретил говорить, я держал свою надежду про себя, и настроение делалось веселее. Гульда тоже чувствовала себя превосходно, потому что, не слыша от меня ничего о театре, была убеждена, что я бросил о нем думать. Она много читала вслух, нередко вычитанное в книгах переговаривалось с тем, о чем мы мечтали, или просто находило продолжение в жизни. Мы пристрастились к стихам русских поэтов (экспрессионисты в своем журнале переводили всех их подряд, потому что русское считалось синонимом революционного), потом перешли на Рихарда Демеля, потом - на Гейне. Смеясь, Гульда распевала вслед за ним из "Песни Песней":
Женское тело - это стихи,
Они написаны богом.
Все больше поправляясь, я учил эти стихи ночами напролет, и мы придумывали, какую жертву принести испанке за то, что она дала нам такой долгий, такой драгоценный отпуск.
Но отпуск кончился, и - с бьющимся сердцем - я пошел в театр, прямо к директору. Он поздоровался со мной участливо и, обкуривая меня добротным сигарным дымом, быстро заговорил:
– Да, испанка. Не хватало только ее в такое тяжелое время. Если так будет продолжаться, пожалуй, придет и чума. Но, как говорится, мы, немцы, продержимся.
Я сказал осторожно, что на западном фронте создалась новая обстановка.
– Безнадежная, думаете вы, - торопливо перебил он.
– Еще неизвестно. У вас на родине покончили с войной с помощью революции. У нас это вряд ли выйдет: революция связана с большими расходами. Мы экономны. Значит, нам ничего не остается: мы вынуждены сражаться до победного конца.
Разговор не нравился мне, я понимал, что мое дело плохо. Точно угадав, о чем я думаю, директор подошел ко мне ближе.
– Доктор говорил, что вам нельзя петь после болезни. Я хочу вам сделать предложение: не желаете ли быть у меня помощником? Мне нужен помощник в канцелярии. Вы - культурный человек. Умеете ли вы писать на машинке, нет? Вы скоро научитесь. Согласны? Условия мы оставим прежние. Ведь вам у меня хорошо? Подумайте до завтра.
Я сказал, что подумаю.
И только на улице, спрятавшись за какой-то выступ театра, почувствовал боль позора, ясно увидев себя за пишущей машинкой, окруженным актерами, которые, смеясь, говорят обо мне как о разоблаченном и наказанном авантюристе.
13
Но моему унижению не пришлось сбыться. В тот день, когда я решал отказаться ли от предложения директора или смиренно сесть за пишущую машинку, - приехал Шер. Все в нем было необыкновенно - от прически, изобличавшей весьма кокетливый взгляд на вещи, до новой манеры внушительно морщить брови.
– Вы собираетесь?
– спросил он меня, вместо того чтобы ответить, зачем он явился.
– Куда?
– Домой.
– Куда - домой?
Он глянул на меня с презрением и потеребил волосы.
– Я завтра уезжаю на родину, в Польшу. Я приехал проститься с вами.
– Как уезжаете?
– Ах, вон что!
– воскликнул Шер.
– Значит, ваш директор ничего вам не сказал?
– О чем?
– Ему нужен ваш труд, больше ничего. Ему не хочется вас отпускать, без вас развалится вся его опера.