Я человек эпохи Миннезанга: Стихотворения
Шрифт:
О ЧЕРСТВОМ СЛОВЕ
«Когда угасает день…»
«Мне слишком больно толковать…»
БЕССМЫСЛЕННЫЙ СОНЕТ
ПОСЛЕДНЯЯ ПЕСНЯ
«Жизнь обрывается на полувздохе…»
Евгений
Примерно с 1929 года, когда советская власть более или менее поверила, что никто ее пинком из Кремля не вышвырнет, идеологи круто взялись за литературу, за поэзию в частности. Покуда неизвестно от чего спешно помирали «соратники» обитателя мавзолея (Фрунзе, Дзержинский, Луначарский и прочие, рангом поменьше), цензура настолько завернула гайки, что просто ток написать стихотворение и напечатать его стало невозможно. Осталась, правда, возможность написать стихотворение – и не печатать его, а уж лучше и не читать никому (сам сядешь и других посадишь), но это не всякого поэта устраивало. Возник жанр самиздата(поначалу « самсебяиздата» – слово придумал Николаи Глазков еще до войны), стихи стали тиражироваться «от руки», их бросали в океан русского чтения, словно бутылки в море: авось где-то кто-то да прочтет, – кому же в России неизвестны «Дети капитана Гранта»? Бывало и так, что человек, когда его арестовывали и сваливали рукописи в мешок для вещдоков, радостно восклицал: «Наконец-то меня прочтут!..» (реплика арестованного 12 июня 1937 года поэта Венедикта Марта, отца Ивана Елагина и дяди Новеллы Матвеевой). Могли прочесть, могли нет. Могли сжечь, могли сберечь. Нестерпимой болью и горечью были отравлены последние годы жизни Николая Клюева, у которого в подобной ситуации конфисковали поэму «Песнь о великой матери», а поэма-то как раз уцелела. В отличие от рукописей Венедикта Марта, сгинувших в пережившем оккупацию и многое другое Киеве. Всякое могло выпасть.
Другие поэты, осознав, что печататься им – по крайней мере в оригинальном жанре – не удастся, просто писали и складывали рукописи в какой-нибудь дальний угол. Авось корабль потонет (он и потонул вместе с «Перестройкой»), а стихи выплывут к читателю. Да и вообще, кто его знает, как жизнь повернется; вдруг приятель в журнале заведовать поэзией станет, пока не выгнали – подборку-другую тиснет? Кстати, так бывало довольно часто: теперь, могла мы уже зазубрили, что такой-то при советской власти не напечатал ни строки, пороешься год-другой в забытой периодике – и находишь такие публикации. А тем временем поэтическое мастерство давало возможность заниматься переводами. Если уж был Виктор Гюго «назначен» в прогрессивные, ему причиталось многотомное собрание сочинении. А в собрании два с половиной тома шло под стихи. И вовсе не только политика печаталась в этих томах, не только стихи для детей. Да и новонародившееся государство «Германская Демократическая Республика» требовало внимания к своей классике (Бехеру и ниже), а также к предшественникам оной (Гёте, Шиллеру, кого там забыли?..). Словом, переводчик-германист без работы вроде бы не должен был оставаться.
Но времена менялись. Стал появляться новый тип переводчика-начальника: он получал инструкцию возглавить семинар поэтического перевода, скажем, при Институте Иностранных Языков (пусть уж переводит молодежь всякую древность, оно не так опасно, как оригинальная поэзия, от своих стихов пусть лучше подальше держатся, всё равно одна морока с ними), – а взамен, голубчик, бери себе любой кусок в прокорм и гони с него конкурентов метлой.
…В конце 1950-х годов многие поэты-переводчики снимали у себя дома трубку зазвонившего телефона, из которой звучал хриплый, словно голос удавленника, баритон:
– Ты давай кончай с немецкого переводить без моего разрешения. Теперь я по этому делу буду главный. Ты не бойся, я всего не переведу – тебе тоже останется, если слушаться будешь. А не послушаешься – ну, пеняй на себя.
Отвечали по-разному. Кто-то вступал в разговор. Соглашался на «раздел», на компромисс, особенно если знал другие языки и мог от немецкого отказаться. Кто-то клал трубку, бросив: «Проспись». Находились и такие, кто отвечал: «Слишком много на себя берешь» (свои друзья «наверху» имелись), – тогда баритон немедленно обращал все в шутку: хозяин был достаточно труслив и знал, что быку играть в Юпитера опасно, можно на бойню угодить. У одного из тех, кому звонили, инфаркт случился от такого звонка. До сих пор известен только один, кто, получив такой звонок, коротко ответил «Иди…», уточнил куда – и бросил трубку.
Задышливый баритон был злопамятен, как сорок тысяч героев Фолкнера вместе взятых. Он могиспортить жизнь человеку – и поэтому испортил ее(отвлекаясь, скажу, что он лишь копировал манеру поведения собственных наставников). Однако пережил партийный баритон беспартийного поэта на считанные месяцы. Думаю, что и в потустороннем мире никакое примирение не состоялось – и не состоится. Покуда всех нас не примирит друг с другом один высший Судия.
Фамилию «баритона» нет нужды обнародовать – в песках забвения она не потонет, найдутся если не ученики, то потомки и прочие родичи, которые будут твердить о его гениальности. Не о баритоне нынче речь, а опять, в который раз – об одном из тех, кому советская власть отравила изрядную часть жизни и тем самым, видимо, отняла ее остаток. Александр Соломонович Големба как раз и был тем, кто сказал баритону: «Иди!..» В итоге, с блеском начав карьеру именно как переводчик немецкой классики, он мигом потерял к ней доступ: разве что его переводы из Брехта переиздавались, да и то скупо, со скрипом. Его переводы с польского могли пройти через журнал – и не попасть ни в одну книгу, а то и до журнала не дойти. В то же время фиктивные «прогрессивные» бенгальцы и пуштуны доставались ему чуть ли не до самой смерти: такими переводами можно было прожить, но нельзя было сохранить даже уважение коллег по «цеху».