Я догоню вас на небесах (сборник)
Шрифт:
— А если дрючком? — сказал мельник.
С улицы в машинный зал, сильно хромая, вбежал начальник производства. Он был в поту. Я позабыл, как его зовут.
— Что случилось? — крикнул он. — Живой?
— Парню штурвал не пошевелить.
— Как это? Со штурвалом мой внук-третьеклассник справляется.
— Вот я и говорю — если дрючком? — Мельник вышел к себе на мельницу и тут же вернулся с небольшой березовой палкой. Протянул палку мне. — Попробуй запусти.
Я вставил палку в штурвал и навалился на нее грудью, штурвал стронулся,
— Все моторы пожжем, — сказал начальник производства тоскливо. — Ты что, действительно повернуть колесо без палки не можешь? — Он не верил. Он видел во мне идиота, шпиона, он только не мог понять, что у меня просто не хватало на это плевое дело ни силы, ни веса.
— Я постараюсь, — сказал я.
Начальник производства — я уже вспомнил, что зовут его Иван Макарович, — взял с печки подгоревший ломтик хлеба, покрутил его, положил на печку аккуратно и вытер пальцы. Тут включился цех. Я помчался к штурвалу. Березовым дрючком повернул колесо. Оказалось, что для меня трудным было лишь стронуть его с места. Я думаю, что уже проклюнулась в моем организме злость, и расслабленную силу, рассредоточенную по всем печеночкам для поддержания жизни, она уже начала собирать в единый сгусток, для единого кратковременного действия.
В дверях мельницы стоял мельник. А Иван Макарович снова вертел в руках кусочек хлеба.
— Сгорят, — сказал он.
Тяжело дыша, я собрал ломтики с печных террасок.
— Феньку пришлю, — сказал Иван Макарович.
Еще цех подключился. Я выронил хлеб, побежал крутить колесо.
Глядя на вольтметры из двери, я видел, как Иван Макарович собрал мой хлеб с пола, положил на скамейку и пошел на мельницу. Я сел к печке. Принялся хлеб жевать. Из десен у меня шла кровь. Не знаю, что там понял про меня, а может, и про войну Иван Макарович, но спустя некоторое время он вернулся в машинный зал с узким, согнутым из кровельного железа корытцем в руках. Корытце точно устанавливалось на нижней терраске ступенчатой печки, на самой горячей.
— У тебя кровь, — сказал Иван Макарович.
Я кивнул, растер кровь по щекам.
— Кастрюля, бери, — сказал Иван Макарович. — Поди к мельнику, намети бусу — это мучная пыль — завари себе кашу. Тебе, парень, есть надо.
Я так и сделал. Мельник намел мне с карнизиков и филенок мучной пыли. Кашу он называл затирухой.
На мельнице чинно, неразговорчиво стояли женщины-помольщицы, у каждой было не меньше полумешка зерна. Они таращились на меня, и в глазах их, каменно-блестящих, карих, сочувствие свивалось с инстинктивной опасливой брезгливостью. И никто из них не отсыпал мне в шапку пшеницы.
Я сварил затируху и съел ее мигом.
После школы пришла Феодосья, сняла пушистый берет, сбросила ватник с заячьим воротником, погрелась у печки и принялась за уроки.
— Меня Иван Макарович прислал, — объяснила
— Дотяну, — сказал я.
Феодосья кивнула: «Дотягивай».
Была она бела, красна, светла. Я употребляю эти слова во всех их высоких значениях — они приложимы к ней, кроме имени Феня, а вот Феодосья — это имя ей шло.
Феодосья не помещалась в одежде не потому, что одежда была ей тесна, — одежда находилась в противоречии с ее телом, вернее, со всей ее сущностью, как если бы бронзовую скульптуру, к тому же горячую, обрядить в застиранный трикотаж.
Из всех Фениных ярких примет на первое место, как исключительная примета, выходило то ощущение, что она очень крепко стоит на ногах. У нее были несуетливый взгляд, нефорсированная улыбка, неторопливость речи, непоспешность в ответах — вопросов она, кажется, и вовсе не задавала.
Она взяла мою кастрюльку, вымыла ее, вытерла, пошла на мельницу, принесла бусу и заварила мне затируху.
Когда я съел это варево пальцем, Феня сказала:
— Ну ты и страшен. Особенно уши. Тебя в детстве часто за уши таскали?
— Прибивали, чтоб не вертелся. — Я отлично представлял себе свою внешность: голый череп, челюсти, обтянутые пустыми губами, острый нос, провалившиеся глаза, и уши врастопырку, как крылья воробья, когда он тормозит в полете. — Погоди, — сказал я. — Еще стану красавцем. Влюбишься.
— Хорошо бы, — согласилась она. — Влюбиться охота. Я бы и в нашего мельника влюбилась, будь он чуток помоложе. Его Иваном Наумовичем зовут. Он раскулаченный, очень работящий и спокойный. Ты этой дряни много не ешь. От нее пустой жир нарастает, потом не избавишься. Будешь как те кастраты миланской школы пения… — Видать, она много читала.
— А что же мне есть? — спросил я и подумал: действительно, что же мне есть? Аванс мне выдали. Можно купить картошки. На карточки хлеб дают, да перловку, да сахар. Всего — на три хороших обеда. И ни капельки жира. Интересно, что о мясе я вовсе не думал. В Ленинграде возле печурки накатывали на меня мечтания о вкусной пище, но все они были примитивны и самым высоким пиком моей кулинарной мечты была картошка, сваренная исключительно в чистом сливочном масле.
— Да, — сказала Феня, — нас тоже голодно кормят. Пацаны, как волчата, зубами лязгают, того и гляди палец откусят. Летом огороды грабят. Я сказала директору: пустой земли много, давайте распашем для ребят — пусть пасутся, зачем население злить. У нас свой огород большой, но там сторож. А ребятам хочется — они даже ботву жуют. — Она снова уткнулась в свои учебники, потом снова на мельницу вышла.
Тут подключилось что-то энергоемкое, динамо-машины загудели, как грузовики, идущие в гору. Я побежал прибавлять оборотов. Прибавлял, прибавлял, но подключение внезапно прекратилось, турбина будто с горы прыгнула — хорошо, я у колеса был. Когда я уже сидел на ступеньках, отдувался и вытирал пот со лба рукавом, пришли мельник и Феня.