Я догоню вас на небесах (сборник)
Шрифт:
— Пацаны короткое замыкание сделали, — сказала Феня. — Протестуют. Обед был плохой.
Мельник выгреб из карманов своего ватника зерна пшеницы и высыпал мне в кастрюльку.
— На старости лет воровать стал. Истинно говорят: из-за девки и против Бога пойдешь. — Мельник был седой, за шестьдесят лет мужик, но без лишних морщин, с прямым носом и высоким лбом. С Феней они были совсем непохожими, но казались родственниками. Они, и я вместе с ними, вскоре стали персонажами той комедии, которую с подачи поляка Збышека Валенко и моей квартирной хозяйки Клаши пришлось нам сыграть.
Иван
— Нас было много, — говорил он. — Четыре сына, да четыре невестки, да мы с женой. — Тем самым он давал мне понять, что наемных работников у него не было. Но вообще о своем кулацком прошлом он рассказывать не любил, хотя вся его жизнь и все радостное, что в человеческой жизни может статься, были там, в том времени. Все последующее его существование было как бы во имя памяти.
Его не только раскулачили, не только сослали, но за покорную непокорность и посадили. «Слава Богу, жену и сыновей не тронули». Срок он отбывал на Урале, все время на одном месте, на реке Чусовой. «Слава Богу, не в Березниках, не на химкомбинате». Урал его принял, как принимал он беглых, рискованных и упрямых. В сороковом году, отбыв свой десятилетний срок в лагере, он приехал на завод Кын — детдому нужен был опытный мельник. Через год сошелся с одинокой женщиной, чистенькой и молчаливой кержачкой. Теперь они жили вместе: «Она с Богом, а я со своей памятью. Так что нас четверо. А со скотиной — так девять душ: корова да три овечки». И выходило, что память свою он почитал за отдельную душу.
Больше всего дорожил Иван Наумович своей честностью: «У нищего, кроме честности, ничего нет». Второй в этой табели шла телесная чистота. Он мучился, если рубаха у него оказывалась в чем-то вымазанной — например, в мазуте. И ватник, у всех мельников забитый мучной пылью и кое-где проклеившийся насквозь, залоснившийся, у него всегда был чистый. На бровях, на ресницах мучная пыль. Он сам смеялся, говорил: «Работать некогда, то и дело отряхиваюсь».
И вот этот человек воровал для меня зерно. Придет какая-нибудь помольщица с полумешком пшеницы — он сунет руку в зерно, чтобы проверить влажность, немного в кулаке утаит и сунет в карман, а потом высыплет в мою прожорливую кастрюльку.
Мельничному делу он меня обучил. Я даже молол, когда он хворал. И жернова насекать научил. Кроме того, что насечка зерно рушит, она еще плавно подвигает муку к краю жернова. И когда я уже не работал на электростанции, а был свободным столбовым монтером, я приходил к нему — он был мне опорой. Домой в Белоруссию он ни разу не ездил, опасался принести беду детям. Влюблен был мельник в реку Чусовую и в девушку Феодосью, и все это знали.
— Когда она приходит, у меня как будто снова семья в полном составе, — говорил он. — То ли она мне внучка, то ли дочка, то ли я снова парень…
Привезли Феню в детдом тринадцатилетней из глухой деревни. Она была то ли рысь, то ли теленок. И еще была безграмотной — писать совсем не умела, читала едва по складам. Училась она в девятом, а лет ей было —
На следующий день я пошел в баню. Как во всех небольших поселках, баня была одна: один день — женская, другой день — мужская. Когда я вошел, старики заторопились — в основном мылись старики да мальчишки. Кое-кто даже перекрестился. Мне освободили не просто место, а большое пространство, я, наверно, полбани занял. Но тут набежала орда пацанов-детдомовцев. Они проорали все, что обо мне думают. Побожились, что «выковыренные дистрофики» бывают еще хуже, но те неходячие. Один из них, подбородок острый и острые скулы, похожий на волчонка, предложил мне потереть спину.
— Дистрофики незаразные, — сказал он местному населению. Но у тех было на этот счет свое мнение, думаю, они и детдомовцев считали на круг заразными.
— Небось сто лет спину не мылил? — спросил мальчишка. Звали его Скула. Роль в драме-комедии выпала и ему, причем ответственная.
Шел апрель. В Ленинграде еще умирали люди, у которых дистрофия погасила волю к жизни на клеточном уровне. Я не вспоминал блокаду. Если меня наводили на разговор о ней, я уходил буквально, чтобы не отвечать на вопросы. А вопросы были самые дикие: «Правда, в Ленинграде люди людей ели? Правда, на рынках студень из человечины продавали?»
Мне никогда не снилась блокада. Но один раз мне приснилась печурка, только печурка в темном пространстве. Это было в полевом госпитале. Госпиталь располагался в селе, а палата, где мы обитали, в бывшем коровнике, помытом и побеленном. Я сидел у чугунной печки. Топилась она кизяком и хворостом. Я уснул. И мне приснилось, что на печурке блокадной сгорает что-то живое. Я пытаюсь это увидеть, спасти, но вокруг тьма. Я пытаюсь найти какое-то подтверждение тому, что печурка блокадная, пытаюсь проникнуть сквозь тьму, хочу разглядеть «Галактику» Дянкина. И темное пространство сна преобразуется в машинный зал кынской электростанции. Я просыпаюсь от уже нестерпимого запаха горелого мяса — это моя рука, раненая, нечувствительная к боли, прислонилась к раскаленному чугуну.
Даже во сне, даже через боль, растормаживающую сознание, мозг не захотел пропустить меня в блокадную память, только в память о Кыне. Блокада не конструктивна — я говорю о чувствах, — потому и реконструкции не поддается. Можно написать пьесу по поводу блокады, но не о страданиях и не о ее сути. Драматургия — самодвижение. Блокада — неподвижность. Суета подмешивает в рассказ о блокаде желание оправдаться. Также и обилие деталей. Глаз не выхватывал мелочей — глаз держался за сущности: хлеб, печурка, вода, дрова…