Я хочу жить
Шрифт:
— А мне наплевать, — закричал Фимочка. — Что я, всю дорогу должен мучиться, да? Спасибо! Уносите его, куда хотите. Без него тошно.
Няня молча повернулась и унесла мальчишку. Ленька свесился с полки, уставился на Фимочку не мигая.
— Эй ты, запомни: я тебя больше не знаю. Понял?
Запись тринадцатая
Вчера, засыпая, думал: проснусь завтра утром, а мы уже далеко-далеко, где-нибудь за Валуйками, куда не залетают фашисты.
И вот оно — утро. Еще глаза не открыл — прислушался: едем или нет? Тихо, вагон
Где? Может, за ночь в самом деле до Валуек докатили? Привстал на руках, заглянул в окно — наша станция. Никуда мы не уехали!.. Торчим в том самом тупике, где грузились. На соседнем пути стоял воинский эшелон, за ним — Другой. Прямо против моего окна платформа с танком, накрытым брезентом. На танке четверо танкистов, один из них с гармошкой. Они разговаривали, смеялись, курили. Потом тот, что был с гармошкой, выбросил окурок и заиграл что-то незнакомое и грустное. А другой, рядом с ним, задумчиво запел:
Помню день последнего привала, Сон бойцов у яркого костра. Руку мне тогда забинтовала Славная военная сестра…Ребята заоборачивались, завытягивали шеи… Няня перестала мыть пол, прислонила швабру к стенке и, тихая, подошла к окну; присела на Фимочкину полку Ольга Федоровна… Даже Сюська, который чего-то суетился, бегал по вагону, перестал трясти обвисшими щеками. Ах, как мне друг захотелось быть сейчас на месте этих танкистов, ехать на фронт и вот так сидеть на танке и петь эту красивую песню! А Лена чтобы слушала меня…
…Стало сердцу радостно, не скрою, В этот тихий вечер у огня…Мы не дослушали песню до конца — эшелон ушел…
Только отстучали его колеса, только все принялись за свои дела, над станцией заметались частые и короткие гудки паровоза — воздушная тревога!
Мой тезка побледнел, заулыбался жалко, зрачки почти на весь глаз — уже научился бояться. Теперь не приходит в восторг, когда видит самолет или слышит его гул.
— Не трусь, Саша, — сказал я ему. — Фашистам не интересно бить по вагонам, которые в тупике стоят, да еще с красными крестами.
А паровоз продолжал гудеть все тревожней. По вагону побежала Марья Гавриловна.
— Товарищи, и сестры, и няни, всем быть на своих постах! Ребята, держитесь мужественно. Не волнуйтесь. Мы — с вами.
Гудки неожиданно оборвались, и мы услышали чуть различимый гул самолетов. Второй эшелон резко дернулся и, набирая скорость, стал уходить со станции. А рев самолетов все ближе и ближе… Сюська заметал глазами то вверх, то на уходящий поезд, голова его вжалась в плечи. Вдруг он издал какой-то диковатый вой и рванулся по вагону к выходу. Марья Гавриловна загородила дорогу, крикнула хрипло:
— Куда?! Не сметь! Назад!
Но
— К черту! Всех вас к черту! Пропадайте тут сами!
Марья Гавриловна неожиданно развернулась и хлестанула его раз за разом по лицу. Он на секунду остановился, потом, сильно оттолкнув Марью Гавриловну, выскочил из вагона.
Я видел, как Сюська бежал через пути к уходящему поезду, к последнему вагону, как ухватился за поручень, чтобы вскочить на подножку площадки. Но часовой, что стоял рядом с кондуктором, ударом ноги сбил его на землю. Сюська вскочил, глянул вверх и, словно заяц, поскакал к лесу.
Пашка, который тоже все видел, произнес:
— Вот тебе и «нутряная сила»…
Запись четырнадцатая
Мы едем. Медленно, но все-таки едем. Наш поезд (я даже не знаю, к какому составу нас прицепили) часто останавливается на каких-то маленьких полустанках и разъездах, чтобы пропустить воинские эшелоны. Но мы ничего, не очень злимся, понимаем, что пушки и танки везти сейчас важнее, чем нас.
Немцы, говорят, совсем близко от Харькова, там идут тяжелые бои. Пусть быстрей едут красноармейцы, пусть больше везут оружия и крепче бьют гадов.
В дороге не скучно. Малыши наши оказались занятными ребятами: поют, читают стихи и вообще много щебечут.
Клепиков выпросил у Ольги Федоровны патефон, поставил его себе на грудь и крутит без конца свою любимую «Катюшу». Фимочка лежит, прикрыв голову подушкой. Он это сделал, как только мы поехали, заявив:
— Главное — голову беречь. Подушку пуля не пробивает…
И вот лежит с подушкой на голове. С ним никто, кроме Клепикова, не разговаривает.
Я смотрю в окно. Не все время, конечно. Все время смотреть — руки отвалятся. Мне приходится опираться на них, приподнимаясь, чтобы увидеть, что делается за окном.
А там всякое делается: разбитые вагоны лежат, поковерканные, завязанные в узлы рельсы, разрушенные и почерневшие от огня вокзалы и дома; и воронки, воронки…
Марья Гавриловна сказала, что завтра в полдень мы будем в Валуйках.
Скорей бы!..
Запись пятнадцатая
Снилось мне: я дома. Рано утром идем с ребятами на рыбалку. Дорога мягкая от пыли и еще теплая от вчерашнего солнца, а мы босиком… Я не хромаю, мне легко и не больно шагать. Оглянулся, а на дороге следы. Мои следы, от моих ног!..
И так мне радостно стало, так хорошо, что я засмеялся. И проснулся. От этой радости проснулся… Лежал, слушал, как постукивают колеса, и думал о том дне, когда я не во сне, а наяву буду оставлять свои следы на дорогах.
Под боком у меня сладко посапывал мой тезка Саша Звягин, или Саша-маленький, как его сейчас все называют. Он улыбается во сне, тоже, наверное, какие-нибудь свои «следы» снятся. «Ничего, тезка, — говорю я ему мысленно. — Все будет у нас хорошо».
Привстал я осторожно, заглянул в окно: степь, желтая, осенняя. Далеко у горизонта какая-то деревушка с белыми фонтанчиками дыма из труб, за ней небольшими островками березовые колки. Тихо, спокойно, даже не верится, что идет война.