Я из огненной деревни…
Шрифт:
Значит, три человека по углам давай школу поджигать. Бегают, бегают! А там народ, это ж люди, живые люди!.. Я ж говорю: в истории до сих пор этого не слыхано, чтоб такое зверство. Люди пищат до невозможности. Крик невозможный был.
Все уже вокруг взялось огнем. Один проходит и говорит:
— Гут!
Это значит — хорошо. Нет, не мне говорит, а меж собой. Деревня вся как есть горит. А мы сидим с детьми тут. Это было с утра, может, часов в десять-одиннадцать. А был еще снежок.
— Гут, гут!..
Люди горят, народ кричит. Прямо
А я сижу… В ушах, в голове — прямо страшно, что Делается… Вижу: один фашист, — конь хороший, высокий такой, но без седла, — едет ко мне. Дети… Мальчик этот худой был такой, тощий, с легкими у него что-то было плохо:
— Мама, нам все теперь будет…
А немец взял эту подушечку и хоть бы слово мне сказал — повернулся и поехал. Довольны уже мои дети. Отъехался этот, другой, вы знаете, едет… Едет другой! Еще одна, знаете, подушка лежит. Другой также взял и поехал. А мне — хоть бы слово сказали…
Ну, а народ этот кричит все!..
Скот они забрали, погнали в Елизово. А в деревне всякие были, совсем престарелые, слабенькие — так они их на ходу так убивали. Много по деревне лежало.
Ну, поехали они. Некоторые люди из деревни стали приходить. И говорят:
— Ну что, Александровна?
А у меня в голове от ужаса, значит, трещит… Потом я сыну говорю:
— Сын, туалеты эти остались. Снимай двери, накрывай, извините, эти дырки, будем тут жить.
Ну, и поселились мы там, в туалетах. День сидим… А колодези все отравленные, есть нечего. Дочка моя ничего и не просит, знаете. Другие так пошли к своим родичам в соседние деревни, а мне так некуда. Сижу я. Ночь переночевали. Назавтра пришли дети ко мне, девочки, ходили во второй и третий класс. Дети директора торфозавода. Кто-то им сказал: „Мария Александровна в туалете живет, не знаю, что с нею делается. Или она уже совсем сознание потеряла, или, говорит, что?“ Приходит директорова, значит, жена и говорит:
— Мария Александровна, докуда вы будете здесь сидеть?
Пригласила она к себе, торфозавод еще целый был, дали они мне угол, принесли поесть.
А в голове, в ушах треск, невыносимый, невыносимый… Ну, а живой же человек… все живет, есть же хочется. Ну, и я — скажу вам правду — по селам ходила. Куда ни приду — знают меня… (Плачет.)Люди жалели…»
Мария Трофимовна Ананич.
«…Хлопчик был у меня, десять годов. Я говорю: — Мой хлопчик, будут сгонять, будут нас бить.
Ну и стали нас сгонять. Пришел немец, я стала кроены в хату вносить, жалко ж кросен, дак я за них. А он мне револьвер в грудь и говорит:
— Брось!
Я бросила. Он меня за шею — на выгон. Гонит и за шею вот так, показывает, куда идти. А дитя мое за меня взялось. Приходят на выгон и отец мой и мать, и стали мы вместе. А тут уже вот этот поселочек горит.
Ну что, стоим мы на выгоне. Подошла… Тут молодица одна была, подошла она к полицейскому или к
Стоял тут Данила такой, на поселке жил, дак говорит:
— Женщины, мужчины, поубивают нас, потому что они уже поразъедались, и поубивают нас тут, на выгоне.
Все в плач, в плач — и бабы, и дети… Мы стоим уже своей семейкой: тата с мамой, я — с хлопчиком. А полицейские показывают:
— В школу, в школу! А женщины домой! — говорят. — Идите, гоните теперь своих коров и что у вас есть, а мы мужчин погоняем и попущаем их домой.
Я говорю:
— Мамочка, гони ты свою корову, а я — свою, може, тэту пустят.
Я пошла себе домой, а она — себе. Ну, и потом тут началась стрельба. Все говорят: „Поубивают мужчин“. Мама прибежала, наделала крику:
— Спалили батьку!..»
Вольга Степановна Максимчик.
«…Мороз, мороз был большой. А нас погнали на выгон. Мужчин — вправо, женщин — влево. Тут были мужчины наши, которые были еще на той войне — понимали по-немецки. Переводчик сказал, что мужчин пожжем, если всех не сгонят.
Ну, что мы? Где гусь какой был, где кура — все половили. У нас, хотя отца и не было, дак хотя б самим живыми быть. Загнали мы и свое. Свинью только, супоросную свинью не загнали. Пришел немец, наставил пистолет:
— Гони!..
Мужчина один говорит:
— Дайте мне этих коров, я погоню.
А мы не отдаем: нас самих расстреляют. Думаем: „Это на кладбище будут нас стрелять“. Собрали этих коров и гоним туда. Курей поприносили… Полицейские отсекают головы курам, и это все — на воз, на воз…
Была тут одна красивая девушка, дак немец схватил — вести ее туда, в школу, где мужчины, где жгли. А другой немец не дал.
А потом запалили и школу…
А хаты сгорели Остались только заборы…
Пошли мы туда — только кости. Чья нога — угадывали, узнавали. Через неделю откапывали, находили: кто — кто…
Вот так мы и остались…»
Александра Антоновна Тарелка.
«…Пятого, это была пасха Нам партизаны передали, что горят соседние Столяры. Ночью прибежали:
— Утекайте, будут жечь Лютин!..
Все всё повыносили и поприходили к кладбищу, говорят:
— Никого нема, будем гулять тут — пасха…
А тут едет из Столяров партизан, Богданович Яков был:
— Утекайте, говорит, уже едут, через речку переправляются, эти немцы и эта полиция.
Мы прибежали, уже слышим, уже, как палки ломают — стреляют! И мы побежали. Видим издалека: горит Лютин.
Прибежали бабы потом, говорят:
— Попалили!..
Мы все порастерянные, плачем: „Что делать?“ Потом ходили, все раскапывали. Нашли: до колена так ножка беленькая, хорошенькая лежала — все глядели мы. Женщина узнала по кальсонам:
— Это, говорит, моя работа самотканая… Это моего, говорит, нога.