Я никогда и нигде не умру
Шрифт:
Потом мы опять прошлись по хорошо знакомым улицам южного Амстердама, но сначала поднялись посмотреть на его цветник. Тем временем Лизл быстро сбегала домой и надела плотно облегающее платье из блестящего темного шелка с просторными прозрачными лазурными рукавами и с такой же лазурью поверх маленькой белой груди. Она мать двоих детей. А такая стройная, хрупкая. И опять же: полна скрытых стихийных сил. И Хан тоже выглядел «элегантным» и предприимчивым, поэтому на его столовой карточке стояло: вечно молодой любовник, отец героини. Титул, который, посопротивлявшись, он все-таки принял. Лизл сказала мне позже: «В этого мужчину я бы могла влюбиться».
Но особенный отпечаток, по крайней мере во мне, этот вечер оставил вот почему: было уже примерно половина двенадцатого, Лизл в соседней комнате села к пианино, S. — перед ней на стуле, а я, стоя рядом, прислонилась к нему. Лизл что-то спросила, и мы вдруг оказались
А я еще теснее прижимаюсь к нему, глажу его добрую, выразительную голову и говорю Лизл: «Ты знаешь, это, собственно, и есть самое сильное ощущение, связанное с S. У него всегда есть ответ именно потому, что в нем всегда покой и готовность к ответу. И поэтому проведенные с ним часы всегда полны глубокого смысла, с ним время никогда не расточаешь попусту». А S. взглянул как-то по-детски удивленно, с выражением, которое я все еще не могу описать и для которого уже год постоянно подбираю слова, и сказал: «Но ведь так происходит с каждым?» Он поцеловал маленькую Лизл в щеку, в лоб и притянул меня ближе к своим коленям, и я вдруг снова вспомнила слова Лизл, сказанные ею пару недель назад на ее солнечной крыше: «Хотела бы несколько дней провести вместе с тобой и S…». И я подумала тогда, что это могло бы быть неплохо. В этот момент появилась остальная компания, и мы начали обсуждать, остаться ли нам до четырех утра, но S. сказал: «Никогда не следует стремиться к крайности, всегда должно что-то оставаться для фантазии».
18 мая 1942. Внешняя угроза становится все сильнее, с каждым днем увеличивается террор. Как высокой, темной, защищающей меня стеной, я окружила себя молитвой. Уединившись в ней, точно в монастырской келье, я потом выхожу более «собранной», сильной, вновь овладевшей собой. Уход в закрытую келью молитвы становится для меня все большей реальностью, становится необходимостью. Эта внутренняя концентрация помогает из раздробленного состояния собраться в единое целое и возвратиться к себе. И я представляю, что придут времена, когда я дни напролет буду стоять на коленях, стоять до тех пор, пока не почувствую, что меня опять окружают стены, чья защита не дает мне, потеряв в себя веру, погибнуть.
26 мая [1942], вторник, 9.30 утра. Я шла вдоль набережной под теплым и в то же время освежающим ветром. Проходя мимо сирени, маленьких роз и немецких солдат на посту, мы говорили о нашем будущем и о том, что было бы хорошо остаться вместе. Я совершенно не могу передать, как это вчера было. Когда сквозь теплую ночь я, такая легкая, оглушенная белым итальянским «Кьянти» шла домой, вдруг снова появилась уверенность, которая сейчас, с тех пор как держу ручку, совершенно исчезла. Уверенность в том, что когда-нибудь позже я буду писать. И эти долгие ночи, когда я буду писать, станут моими лучшими ночами. Все, что скопилось во мне, вырвется наружу и тихо, но неудержимо потечет уже никогда не прекращающимся потоком.
Пятница, 29 мая 1942, после ужина. Еще сегодня: Микеланджело и Леонардо. Они тоже занимают часть моей жизни. А еще Достоевский, Рильке и Блаженный Августин. И Евангелисты. Вот в каком прекрасном обществе я нахожусь. И в этом больше нет былого «эстетства». Каждый по-своему передает мне что-то подлинное, непосредственно касающееся меня. Некоторые вещи Микеланджело неожиданно так захватили меня.
«Безмерно, до самоуничтожения предаться своей печали» — легендарная фраза. Этого больше нет. Никогда не позволяю себе, даже в дни наибольшей усталости и кручины, падать так глубоко. Жизнь остается непрерывным потоком; в наши дни текущим, наверное, медленнее, встречающим большее сопротивление, чем обычно, но все равно текущим дальше. И я не могу больше говорить о себе, как раньше: «я так несчастна, не вижу никакого выхода». Это стало мне совершенно чуждым. Прошло время, когда я надменно считала себя самым несчастным человеком на этом свете.
Господи, в эти неистовые времена
37
Вернер Леви, муж Лизл Леви, директор Голландского театра.
Большинство проблем, если их определить, в основном решаются. Быть может, в жизни все по-другому, но по крайней мере в психологии это так. И мне вдруг стало ясно: когда я чувствую себя нездоровой, это очень часто зависит от моих отношений с ним, а когда беспомощной фразой кое-как выражаю это на бумаге, — внезапно немного от него освобождаюсь и с этим отвоеванным кусочком свободы могу снова идти к нему. Таким образом, параллельно протекают оба процесса — приближения друг к другу и все большего освобождения друг от друга. В дни, когда чувствую себя слабой, утомленной, наверное, невольно я крепче цепляюсь за его силу, словно от нее зависит мое спасение. И в то же время его переливающаяся через край энергия выводит меня из строя, ибо я чувствую, что мне не сравниться с ней, и я боюсь не устоять под ее напором. Однако и та, и другая реакция неверны. Мое исцеление и перерождение должны быть достигнуты моими собственными, а не его силами. В такие моменты вырывающаяся из него мощная жизненная сила раздражает и пугает меня. Наверное, больной человек, находясь рядом с человеком, пышущим здоровьем, часто чувствует свою ущемленность.
Суббота [30 мая 1942], 7.30 утра. Голые стволы, возвышающиеся перед моим окном, покрываются молодой зеленой листвой. Вьющийся покров на обнаженном крепком теле аскета.
Как же это было вчера вечером в моей маленькой спальне? Я рано легла и долго смотрела в большое открытое окно. И было так, будто Жизнь со всеми ее тайнами была совсем рядом, будто я могла прикоснуться к ней, и будто, покоясь на ее обнаженной груди, слушала ее тихое, ровное сердцебиение. Я чувствовала себя такой защищенной в ее руках и думала о том, как же все странно. Война, концентрационные лагеря, все возрастающая жестокость. Проходя по улицам мимо чьих-то домов, я знаю: здесь в тюрьме сын, здесь заложником держат отца, а там оплакивают смертный приговор восемнадцатилетнему сыну. Эти улицы и дома находятся рядом с моим домом. Я знаю, как затравлены люди, знаю об огромном, все умножающемся человеческом горе, знаю о преследованиях и притеснениях, о произволе, страшном садизме и бессильной ненависти. Но зная все это, я продолжаю смотреть в глаза каждому встающему передо мной фрагменту действительности.
И все равно в какой-то незащищенный, мне одной предоставленный момент я лежу на обнаженной груди жизни, и ее руки ласково, бережно обнимают меня, а ее сердцебиение не поддается описанию: такое медленное, размеренное, тихое, почти приглушенное, но и надежное, никогда не прекращающееся, такое доброе и милосердное.
Таково теперь мое жизнеощущение, и я не думаю, что война или какая-нибудь бессмысленная человеческая жестокость в состоянии что-либо в нем изменить.
Четверг [4 июня 1942], 9.30 утра. В такой летний день, как сегодня, чувствуешь себя словно убаюканным множеством ласковых рук. Становишься таким вялым, ленивым, а внутри тебя неизвестно для чего волнуется целый мир. Что я еще хотела сказать: когда он не так давно пел «Липу» [38] (это было столь прекрасно, что я попросила его спеть целый липовый лес), морщины на его лице походили на старинные тропы, пролегающие через древний, как сам мир, ландшафт.
38
Песня Шуберта.