Я твой бессменный арестант
Шрифт:
— Он умный, все понимает, — сказал я маме. — Хнычет, пока ты дома. Без тебя молчит.
Позднее, когда комната прогрелась, и по обоям поползли жидкие ручейки растаявшей изморози, мама купала нас в оцинкованной ванночке. Без усилий переносила с кровати и обратно, сокрушенно причитая:
— Какие ж вы стали легкие, невесомые? Что дальше-то будет? Что будет?
Еще позже простирывала нашу одежонку в оставшейся после купания теплой мыльной воде.
— Старики говорят, — рассуждала она, — в войнах не столько от снарядов и голода гибнут, сколько от грязи, вшей, тифа, болезней. Не завшиветь бы!
Вконец разомлевший, блаженствовал я в свежей, приятно ласкающей
Блокадная голодовка и стужа ополчились против всего живого. Но ясность воспоминаний о тех днях теряется. Лишь отдельные эпизоды всплывают в едва различимой дали.
Брат и сестра все реже подавали голоса. Плотно упеленутые, они беззвучно лежали у меня под боком, и не всегда было понятно, спят они или пробудились, живы или уже нет? В короткие периоды бодрствования мой взгляд натыкался на окно, и искорка интереса удерживала меня от забытья. Там, в гаснувших сумерках, огромный аэростат зависал над крышей, а ночами лучи прожекторов неземным светом вспарывали темное небо, пошаривая взад-вперед среди вспышек и всполохов ракет и разрывов, скрещивались и пропадали. Прямоугольник окна погружался во мрак.
С каждым пробуждением телесная оболочка таяла, усыхала, почти не принадлежала мне. Только мерзли ноги, да впившаяся в желудок злая змейка щипала и жалила непрестанно. Если бы не ее болезненные укусы, можно было считать себя бесплотным. Но укусы будили, тревожили, требовали.
Я отмечал чуть заметные изменения в настроении мамы, следил за интонацией ее коротких фраз, ловил малейшие проблески надежды. Приволокла мерзлую доску, — сейчас растопит буржуйку, и станет тепло; бережно вынула из-за пазухи маленький сверток, — будем пить кипяток с крохами хлеба; появилось новое словечко: эвакуация, — возможно, и мы скоро уедем.
За промерзшими стенами часто выли моторы самолетов, гремели разрывы, стонала и надрывалась сирена, но к этим звукам мы привыкли и не замечали их. Они не нарушали могильной тишины и оцепенелой неподвижности нашей обители, как потрескивание сверчка за печкой не нарушает покоя хозяев.
Казалось, мертвящая власть голода и зимы господствует безраздельно. Но еще одна напасть разгоралась последним, отчаянным всплеском жизни. Этой напастью были крысы. Давно уже с наступлением темноты остромордые твари вольготно шныряли у нас на кухне. От их шлепанья и шебуршания отвращение продирало до костей. Заслышав человека, крысы испуганно шмыгали по углам и исчезали в дырах, которые прогрызли во множестве.
За плотно прикрытыми дверьми мы чувствовали себя в безопасности, а, возможно, ужас голода и стужи притупил бдительность, поглотил внимание, и на борьбу с голохвостым зверьем просто не оставалось сил. К нему привыкли настолько, что иногда, первые недели блокады, мама подвешивала авоську с остатками съестного к шнуру кухонной лампочки. Крысы сатанели. Как заводные, они выполняли мощный разбег из дальнего угла, с писком взвивались вверх к авоське и, зависнув на пол пути, смачно шмякались обратно на пол. Они могли не прерывать настырных поползновений хоть всю ночь.
Постепенно веление голода затмевало исконный страх крыс перед человеком. В ту ночь из тягостного дурмана сна меня вырвала острая, саднящая боль. Подушка липла к скуле. Океан литой, непроницаемой тьмы распростерся надо мной. Тьма давила; казалось, меня замуровали живьем в подземном склепе.
Отчаянный плач сестренки
— Крысы!
С криком и грохотом заметалась она по комнате, яростно швыряясь башмаками, размахивая шваброй. Желтоватый язычок пламени коптилки выхватил из полумрака лица брата и сестры. Они мазюкали по щекам темную кровь и горестно голосили в полусонном оцепенении. Моя боль локализовалась: нос и ухо жгло огнем. Я заревел ровно и жалобно.
Длинная очередь покусанных крысами блокадников, заполонившая поликлинику, двигалась в быстром темпе, и вскоре, помазанный йодом, я смиренно подремывал на стуле и поджидал возвращения мамы. Мама относила нас домой по одному. Доверительное каляканье двух старушек с детишками на руках привлекло мое внимание.
— Крысиный король объявился, — щебетала одна. — Истинный крест! Агромадный зверюка, с собаку! Сам темный, во лбу звезда белая светится! Захватил роскошную квартиру, хозяева померли с голодухи. С ним тыща крысих. Плодятся, шельмы, кажну неделю, прости, Господи, мою душу грешну! Днем свадьбы играют, шалят на пуховых перинах, ночью — разбой! И все на людей, на людей! Король-то ин людоед. Хап и глотку напрочь! Дите целиком сжирает! Спаси и помилуй нас, Господи!
Последние остатки жизненного тепла капля по капле покидали нас. Вместе с теплом угасал интерес к окружающему миру, распадаясь, как глухой шорох удаляющихся шагов. Меркнущие лучики наших глаз должны были вот-вот погаснуть совсем. Периоды беспамятства удлинялись, пробуждения едва мерцали сквозь его черную поволоку. Пропало представление о времени, — тянулась сплошная ночь. Чаша весов колебалась на грани жизни: корочка хлеба, несколько щепок в печурку, — и живой пульс бился и трепетал. Лишний голодный день, — и чаша небытия неумолимо клонилась вниз. Медленно и неотвратимо, без взрыва, без острой боли затянувшееся забытье врастало в свое естественное продолжение, — вечное успокоение.
Безвременье подбиралось к нам уверенно, по-хозяйски, не торопясь, словно сознавая абсолютную беззащитность своих жертв, оставленных всеми на произвол судьбы. Ледяные объятия сжимались, и комочки коченеющей плоти предстали перед неотвратимостью перехода в иной мир. Надолго исчезло все. Сохранилось лишь смутное ощущение движения; нас поднимали, опускали, везли. Везли на саночках.
В какой-то момент искорка сознания высветила ослепительную белизну сверкающей на солнце снежной дали. Мама прижимала к груди меня, укутанного в одеяло, и силилась втиснуться в узкую дверь белого автобуса с сероватой полоской вдоль кузова. Сил не доставало, и кто-то подхватил меня изнутри кабины. Лицо мамы скрылось, и я, напрягая сознание, косил глаза, чтобы не потерять его совсем, а вместе с ним, и этот пронзительно яркий, хрустальный мир. Рядом послышались голоса: далекие, как сквозь заткнутые уши, слова, странные тем, что их произнес посторонний человек. Давно уже мы чужих голосов не слышали. Из разговора выпала одна понятная фраза:
— Лед еще крепкий, проскочим! Только б не бомбили!
Отлетело еще мгновение, и новое пробуждение застало меня в опустевшем автобусе. Автобус стоял, но мотор пофыркивал, и ему в такт подрагивали ряды сидений. Я удобно полулежал в дальнем от входа углу, ощущая это подрагивание и спокойно принимая новизну и необычность обстановки. Низкое солнце, пронзая грязные стекла, слепило глаза, я прижмуривался и посматривал вниз в открытую настежь дверь. Все так же сверкал снег, а из кабины торчал черный сапог и засаленный ватник водителя.