Я твой бессменный арестант
Шрифт:
Расправу над Царем забыть невозможно. Настал мой черед, и я ломал голову: как спастись? Посоветоваться бы с кем! Но посвящать должников в свои отчаянные намерения было равносильно самоубийству, временами я страшился признаться в них самому себе. Предательство вынашивалось в одиночку.
В память запал изолятор, строгая медсестра в приемной, пайки хлеба на тумбочке и безбоязненная теплота общения с Царем. Тогда впервые за много месяцев рядом не было врагов. Изолятор — единственное местечко, где можно укрыться и переждать бурю. А там видно будет.
План обрел четкую нацеленность. Оставалось одно: выдать вымогателей и попроситься в изолятор на несколько дней, пока Николу с Горбатым
Клацая зубами от холода, я покидал облюбованный закуток и, одичало озираясь, пришибленной мышью крался вдоль стен. Бочком проскальзывал в группу, затирался в толпу.
Как ни промерзал я в убортресте, к сожалению, ни разу не затемпературил, а после двух-трех голословных жалоб на озноб медсестра заподозрила притворство, и мне стало совестно к ней обращаться.
Ночи не дарили успокоения. Во сне подо мной вздымались и раскачивались скользкие покатые крыши. С них я поминутно срывался в черную бездну. Говорили, что я часто бредил, кричал и плакал во сне. Просыпался с ощущением несчастья. Вяло, по-стариковски выпрастывал жиденькие ноги из облипшей простыни, напяливал холодные шаровары и ледяные кирзовые бахилы. Ноги болтались в них, как в галошах. Медленно тащился вниз. Чурался всех, боялся невзначай кого-то задеть и схлопотать пинок или оскорбление. Запинающимися шагами забредал в умывалку. Зеркало отражало огромную голову с синей треугольной физиономией, едва вмещающей темные озера глаз.
Другие должники ползали такими же униженными тенями. Совсем затюканный Толик серел, припухал, становясь раздражительным и еще более плаксивым. Довериться ему было нельзя. На зарядке я лениво семафорил руками, делал пару полуприседаний, и со стороны мог сойти за невыспавшегося филона. От резких движений рябило в глазах, становилось дурно, требовалось напряжение сил и сознания, чтобы не упасть. В группе я бездумно сидел, подперев ладонями подбородок, или ложился грудью на стол, ронял голову на руки и впадал в чуткую спячку, опасаясь завалиться на пол. От неудобной позы немела спина. Холодная рыбья кровь сочилась по жилам. Коченели руки, ломило суставы пальцев. Я запихивал ладошки-ледышки под мышки или прижимал к щекам. Если отогреть не удавалось, подсовывал их под зад. Я обонял свой постельный душок, тяготился телесной немощью; чудилось, что ребята сторонятся меня из брезгливости.
Вожаки беспечно доживали остаток зимы. Утрами, пробавляясь на толчке, вели коммерцию с постоянной клиентурой местных маклаков и барыг, снабжавших их за пайки картошкой, дурандой или семечками. Горбатый как-то выменял огромный немецкий бинокль. Никола захапал его по нахалке, без рассуждений.
В спальне отгородили тумбочками тесный закуток вокруг печки и коек Николы и Горбатого с Педей. Там сбивалось в кучу скандальное блатное воронье. Тумбочки ломились от паек, бацила и добытого на воле.
Внутри наболело. Перепад настроений, борьба со страхом изнуряли тело и душу. Явственно чудилось, что меня заподозрили в неверности и пытливо и неустанно выслеживают, собирают улики. Черные мысли не давали передохнуть. Я гнал их с напускной отрешенностью и ожесточением: будь, что будет! Пропади все пропадом!
Но жажда определенности, желание любой ценой покончить с затянувшимся сверх всякой меры мучительным испытанием овладевали мной все настойчивее. Я тайком прошмыгивал в укромный уголок коридорчика наискосок от канцелярской
— Что шныргаешь где не надо, глиста вшивая! Шкандыбай в группу!
Через минуту в группе последовала расправа. Не примериваясь, он секанул тупой стороной ножа вдоль моих губ. Обожгло передние зубы, мелкая крошка осколков вместе с кровью попала в рот.
Терпение иссякло, я отбросил сомнения.
Воспоминания приносят горькую печаль. Я снова оказываюсь между молотом и наковальней, снова пытаюсь прорвать полыхающее кольцо страха. Живая память ноет плачем занудных песен, тело опоганено затхлой постелью, прошлое невозвратно, будущее темно. В ночном мраке — ни звездочки, в дневной серости — ни просини. Нужно рискнуть, сорвать неразрывные путы покорности и приниженности, а сил совсем нет.
Как и тогда, я продолжаю искать выход из тупика, в котором очутился запутавшийся мальчишка, сквозь годы устремивший на меня лучи голодных, опечаленных глаз. Как вести себя слабому перед дикостью и тьмой силы? Извечный вопрос. Эта сила не признает логики, но трепещет перед большей мощью. Нищий и слабый наделен лишь одним средством защиты — словом. Неужели могут существовать какие-то нравственные препоны, возбраняющие использование этой последней возможности?
Одна мысль проклюнулась во мне и взросла до уверенности: фальшь молчания и подлость доноса соизмеримы в своем падении. Да и доноса ли? Безнадежная задавленность порождает жажду исповеди перед справедливым и добрым миром, если не настоящим, то грядущим.
Восприятие окружающего мира беззащитным и слабым мальчишкой и человеком, много пожившим и понявшем, перемешались во мне, и сейчас уже невозможно отделить их друг от друга. Остается одно — предельная правдивость.
Желание воссоздать и осмыслить правду захватывает и изнуряет. И я, как неисправимый еретик и нарушитель канонов, вновь одержимо устремляюсь наперекор судьбе, по кривой дорожке, по неправедному пути, пытаясь достичь крайней искренности перед самим собой. Писательство как прозрение: и своя собственная душа, и окружающий мир познаются не в единодушном порыве толпы, а одиноко и вольно, как и предначертано природой. Такое познание избавляет от гнета силы, притупляющей разум.
Когда изобретут мракобесовское излучение или снадобье для вытравливания из мозгов ереси, изъятия из памяти неугодного прошлого либо присматривания за ней извне, тогда-то и наступит погибель. Пока этого нет, пока наши мысли никому, кроме нас, недоступны, — возрадуемся! Это самый великолепнейший из даров природы! С ним мы выдюжим, выстоим!
Кажется, что мы, дети войны и гонений, острее и глубже взрослого поколения того времени чувствуем трагизм и тьму тех дней. Почему же никто не написал о приемниках? Ведь сквозь них просеяны миллионы ныне пожилых людей. Неужели из-за того, что были заведения не в пример ужасней, не достойны ДПР памяти? Неужели мои однокашники счастливо доживают свои годы, и их не тревожит память? Мне кажется, что для нас счастье — это навсегда утраченная способность быть по-детски раскованным и безмятежным, это сбереженная детская чистота. Чистота тела и духа. Здания же наших жизней держатся на волоске: вместо непопранного достоинства в их основаниях подозрительные изломы. Приходится постоянно ждать беды, опасаться, не ринется ли жизнь вспять к голоду, лишениям, духовной кабале?