Я, Вергилий
Шрифт:
Не могу вспомнить ни как я достал грифель [183] и восковые таблички, ни как писал стихотворение, которое стало моей четвёртой «Эклогой». Я никогда раньше не писал стихов, подобных этим, и никогда больше не смогу. Они пришли непрошенно, завершённые и совершенные, как искусно огранённый драгоценный камень. В них воплотилась и эта ночь, и мои воспоминания о свитке с еврейским Писанием, и ликование по поводу договора и брачного контракта, но это ещё не всё. Было что-то, что стояло у меня за спиной и, пока я писал, водило моей рукой, но до сегодняшнего дня я не могу сказать, кто или что это было. Я могу быть только благодарен.
183
Грифель —
Стихи славят рождение ребёнка, не обычного ребёнка, а того, кто вернёт Золотой век, времена Сатурна, когда нигде на земле не было ни войн, ни голода, ни страха, когда человек и природа были едины в своей идеальной гармонии и боги спокойно гуляли по благословенным полям. Они славят мир, и изобилие, и прекращение навсегда раздоров и кровопролитий и миллиона миллионов пролитых понапрасну горьких слёз человеческой истории:
Мальчик, в подарок тебе земля, невозделана вовсе,
Лучших первин принесёт, с плющом блуждающий баккар
Перемешав и цветы колокассий с аканфом весёлым.
Сами домой понесут молоком отягчённое вымя
Козы, и грозные львы стадам уже страшны не будут.
Будет сама колыбель услаждать тебя щедро цветами [184] .
Как я сказал, не знаю, откуда пришли стихи. Не я писал их, они писались сами, и это единственное из моих стихотворений, где я не изменил ни единой строчки. Когда всё было закончено, я закрыл таблички, положил их рядом с кроватью и спокойно заснул.
184
Вергилий Публий Марон. Буколики. Георгики. Энеида. — Москва. — Художественная литература. — 1971. — С. 40. (Пер. С. Шервинского).
46
Ликование по поводу заключённого в Бриндизи договора длилось недолго.
На этот раз виноват был не Антоний, не Октавиан, а Секст Помпей. Вполне понятно, что он почёл себя оскорблённым: когда Октавиан и Антоний считали, что он может быть полезен, каждый предлагал ему вступить в союз. После Бриндизи Помпей оказался в дураках, его выставили обратно на Сицилию, как преданного пса, который, хозяин знает, прибежит, махая хвостом, стоит лишь свистнуть.
В последние месяцы года Помпей вознамерился дать им почувствовать своё присутствие. Обосновавшись на Сицилии и Сардинии, он начал совершать оттуда набеги на побережье Италии, угрожая жизненно важным для Рима поставкам зерна. Цены на продукты возросли, и положение усугублялось тем, что ввели новые налоги, чтобы набрать денег на новую войну на море. В конце концов в середине сентября римская чернь взбунтовалась, и пришлось ввести войска.
Стало ясно, что с Помпеем, так или иначе, придётся считаться. Понимая, что их флот ещё недостаточно силен, чтобы рисковать всей кампанией, Антоний и Октавиан решились заключить мир. Они уговорили Помпея принять Корсику, Сардинию, Сицилию (по закону) и Пелопоннес в качестве провинции для управления в обмен на обещание хорошо себя вести.
На востоке положение было ещё хуже. Персия — огромная империя, лежавшая вблизи границ Рима, — захватила Сирию, и шаткие планы Антония насчёт буферных государств на восточной окраине римской территории покосились и рухнули, как прогнивший многоквартирный дом. Цари мелких государств один за другим сдавались захватчикам: Каппадокия [185] , Коммагена, Галатия... один за одним, Хуже всего, что командовал персидской армией римский военачальник, заместитель Цезаря Лабений, который изменил ему. К осени ситуация стала критической. Антоний выступил на восток, чтобы взять на себя руководство военными действиями, и в результате в Италии целый год царил мир.
185
Каппадокия —
Год после заключения договора в Бриндизи я жил то в Неаполе, то в Риме. Теперь, когда я согласился с планами Октавиана и Антония насчёт государства, я всерьёз принялся за пасторали. Как будто исчезло какое-то препятствие. Я больше не противился тому, чтобы дать стихам политическое звучание; по правде говоря, я, словно бык, который, однажды узнав вкус соли, опять и опять приходит лизать её, получал удовольствие, решая эту сложную задачу. Прежде всего, я заплатил свой долг, написав два стихотворения о конфискациях. К ним я прибавил ещё одно, о божественности Цезаря (недавно, по просьбе Октавиана, Антоний стал жрецом Божественного Юлия. Таким образом, стихи стали тройным комплиментом). Казалось, на некоторое время это смогло утолить страстное желание.
Здесь я, пожалуй, должен рассказать историю, которая является предостережением как для поэтов, так и для критиков: для поэтов — потому что критики могут вычитать в стихах то, чего в них и не подразумевалось; для критиков — потому что они, в силу своей профессии, могут приписать поэту намёки, которые он и не думал делать. Меценату понравились «политические» стихи, но, читая одно из других (неловкую смесь пасторали с эпикурейскими снадобьями), он вдруг неожиданно поперхнулся, что очень удивило меня.
— Я не вполне уверен, мой дорогой мальчик, — сказал он, — что мне нравится здесь иносказание.
Должно быть, я казался озадаченным, потому что он прибавил:
— Образ Силена [186] . Антоний может себе любить вино и женщин, но вряд ли ему понравится, что его изображают недоразвитым полубогом. Особенно интересующимся естественными науками.
Я успокоился. Объяснил, что тут нет намёка на Антония и что если Силен что-либо и олицетворяет, то только философское единство между инстинктивной и разумной сторонами человеческой души. Я видел, что Меценат не слушает. У меня создалось впечатление, что он был доволен и просто отшлифовывал сравнение, которое могло ещё пригодиться в будущем.
186
Силен — в греческой мифологии — человек с лошадиными ушами, хвостом и копытами, животным выражением лица. Часто Силены изображались толпами. Они любили музыку и танцы, часто проводили время в обществе нимф, позднее их стали связывать с символикой вина. Считались мудрыми, дружелюбными существами, иногда похотливыми. Им приписывали близкое родство с Сатирами и часто их путали.
Не знаю, думал ли когда-нибудь сам Антоний, что я к нему непочтителен, вряд ли. Я по опыту знал, что похвалы люди имеют обыкновение замечать. Но когда их критикуют в аллегорической форме, то узнают себя неохотно. Другие, конечно, это понимают, особенно те, которые, как Меценат, легко мыслят символами, но порой они оказываются уж чересчур умны.
Я написал ещё одно стихотворение об этом периоде или, может быть, чуть более позднем, точно не помню: довольно короткий насмешливый стишок, посвящённый Галлу. Я упоминаю о нём, потому что, оглядываясь назад, вижу: это было обдающее холодом предвидение того, что должно было случиться. После одной из их бурных, но всегда непродолжительных ссор Киферида уехала в Милан с молодым кавалеристом, оставив Галла не таким уж безутешным (он никогда долго не печалился). В стихах же я изобразил его близким к самоубийству и готовым умереть ради любви; он частенько бродил по лесным полянам и клялся совершить отчаянный поступок. А Ликорида (так Галл называл Кифериду в своих собственных стихах) тем временем тащилась босая по студёному северу вслед за своим возлюбленным воином. Это был прелестный вздор в «александрийском» стиле, и Галл с Киферидой, когда она в конце концов, как я и предполагал, вернулась, — оба от души посмеялись над ним. Но тем не менее в стихотворении было зерно истины — разве не имеют поэты дар, подобно прорицателям, предвидеть будущее? — и я впоследствии вспомнил об этом, когда пришло время всерьёз оплакивать моего друга.