Я, Вергилий
Шрифт:
Я провёл ночь в кабинете, на ложе, на котором умер Прокул, вероятно надеясь примириться с его призраком. Но здесь не было призраков, разве что только в моей голове.
58
Над «Энеидой» я работал семь лет. С тех пор как я приступил к ней, Рим всё дальше и дальше скатывался к анархии. Если быть справедливым, то это не была всецело вина Октавиана. В какой-то мере меня бы больше устроило, если бы это было так, если бы он оказался недостойным тираном. Можете назвать это, если хотите, испорченностью человеческой натуры и (как я боюсь этого выражения!) проявлением божественной воли. Наверное, Гораций прав, и Золотой век — это
Что толку будет тогда в моих стихах? И чего заслуживает их продажный автор? Позора? Или просто над ним будут смеяться?
Спокойно, Вергилий. Спокойно. Что сделано, то сделано. Заканчивай свою повесть, и пусть будущее рассудит. Ты в любом случае уже не будешь принимать в этом участия.
Я не раскрывал никому своих замыслов, не показывал никому свою разрастающуюся поэму. Октавиан поначалу был снисходителен, затем начал нажимать на меня, в конце концов стал настойчив, но мало чего смог добиться. Я никогда прямо не отказывал ему дать почитать рукопись — иначе бы у него сразу возникли всякие подозрения, — а сколько мог, тянул кота за хвост и либо читал сам, либо посылал ему только самые безобидные отрывки. С Меценатом было гораздо сложнее. Как покровитель — и, более того, друг — он имел право на мою откровенность, но я не мог до такой степени злоупотреблять его благожелательным отношением и не был уверен, что он меня поддержит. По счастью, он довольствовался тем, что я ему показывал, и больше меня не неволил. На руку мне сыграл и тот факт, что под конец они с Октавианом были уже не так близки, как раньше. Хотя размолвка у них произошла из-за политики и не имела ко мне никакого отношения, я — наверно, с моей стороны, это эгоистично — был этому рад. Пролив между Сциллой и Харибдой угрожающе сузился, и я больше не мог доверять себе как лоцману.
Крах наступил два месяца назад, в июле этого года. Отчасти его ускорила моя собственная глупость, отчасти — вмешательство моего секретаря Александра.
Я ни разу не упоминал об Александре, да и вообще не называл по имени ни одного из моих рабов — странно, рабы играют такую важную роль в нашей повседневной жизни, а мы едва ли считаем их за людей. Александра подарил мне мой друг Поллион, который после Акция возвратился в Рим и оставил политику, чтобы продолжить свои литературные занятия. Александр был у меня уже несколько лет, и я мог полностью положиться на него. Несмотря на то что Александр был рабом, он имел отличное образование (может быть, даже это было для него чересчур, ибо он был очень тщеславный юноша) и способности к поэзии.
Я был у себя на вилле, работал над последней книгой поэмы. Чувствуя, что начинается головная боль (в последние несколько лет я стал очень им подвержен), я решил сделать перерыв и прогуляться часок по берегу моря. По глупости я оставил рукопись открытой на конторке, а саму конторку — вместе с остальной частью поэмы, лежащей внутри, — незапертой. Вернувшись, я встретил у двери Александра. На лице его играла самодовольная улыбка, которой он одарял меня, когда думал, что сделал что-то умное.
— О, вы вернулись, господин? — сказал он. — Цильний Меценат ждёт вас целую
Я почувствовал, как холодный ветерок коснулся моей шеи.
— Прямо куда? — спросил я.
Александр насупился: надо же быть таким глупцом, чтобы не понять его намёка.
— В свой кабинет, конечно. Я провёл его туда, как только он приехал.
Не знаю, почему я не надавал пощёчин этому дураку. Но, увидев выражение моего лица, он попятился.
— Я что-то сделал не так, господин? — проговорил он, притворно сокрушаясь. — Мне так неприятно.
— Дурак, — прошипел я. — Проклятый дурак.
Я прошёл через вестибюль и распахнул дверь в кабинет.
Меценат сидел у моей конторки со свитком «Энеиды» в руках. Когда я вошёл, он хмуро взглянул на меня.
— Я не ждал тебя раньше чем завтра, — сказал я.
— Дороги хорошие. — Он положил свиток. Глаза наши встретились, и я понял, что моя тайна уже больше не тайна. — Публий, что ты наделал?
Я пожал плечами и попытался отшутиться:
— Поделом тебе. Тот, кто читает чужие письма, никогда не слышит о себе ничего хорошего.
— Это, — он показал на рукопись, — не письмо. Ты погубил нас всех, и себя в том числе.
Я сел и стиснул руки, чтобы унять дрожь. Сколько лет я страшился этого мига. И вот теперь, когда он настал, у меня появилось такое ощущение, что всё это нереально.
— Я должен был это сделать, Гай. — Я, наверно, ещё никогда не называл его по имени и заметил, как что-то промелькнуло в его глазах. — Каким-то образом я должен был сказать правду. Иначе не получилось бы никакой поэмы.
Он покачал головой, но не в знак несогласия, а с недоумением, и промолчал.
— Это был единственный путь, — сказал я. — По-другому правды не скажешь. — С таким же успехом я мог бы обращаться к винному пятну на его тоге. — Не думай, что люди не ищут её.
— Август должен знать, — наконец проговорил он. — Я не могу это скрывать от него.
Я кивнул. В горле пересохло. Меценат встал. Он не смотрел на меня.
— Неужели ты так сильно ненавидишь нас, Публий? — тихо спросил он. — И неужели ты так мало веришь в нашу правоту?
— Я не ненавижу вас, — ответил я. — И хочу верить в то, что вы делаете, но не могу. Не до конца. Я помог вам, как сумел. Это всё, что в моих силах.
Он обернулся, словно собирался что-то сказать. Но потом передумал и двинулся к двери. На пороге он задержался.
— Не хотел бы я оказаться в твоей шкуре, когда Август услышит об этом. Он не очень-то любит изменников.
Я не изменник! — хотелось закричать мне. Я просто поэт! Но слова застряли у меня в горле, да и всё равно он уже ушёл.
До конца дня я заперся в кабинете и написал несколько писем: одно — длинное — Горацию. Несколько покороче другим своим друзьям и, наконец, третье — самое трудное — Меценату. Затем я принялся приводить свои дела в порядок и думать, чем заняться в оставшееся мне короткое время.
59
Через три недели я отплыл в Грецию.
Своим друзьям я представил дело так, что собираюсь провести три года за границей, работая над окончательным вариантом поэмы. В какой-то мере это была правда. Я решил, что семь бед — один ответ. Если Октавиану не нравится «Энеида» в том виде, как она есть, тогда буду писать её для себя, чтобы я мог получить удовлетворение как поэт; избавлюсь от этой притворной благочестивости и сделаю упор на человеческой драме. Может быть, Октавиан позволит мне тихо дожить в безвестности, особенно после того, как я дал ему понять, что хочу держаться от политики подальше, распространив слух, что поскольку «Энеида» завершена, то я собираюсь посвятить жизнь философии. Однако Горацию я сказал всю правду. В конце концов, он — моя лучшая половина, он должен понять. На тот случай, если со мной что-нибудь случится, пока я буду за границей, я оставил распоряжение сжечь все копии «Энеиды», которые остались в Италии (а там есть несколько копий самых безвредных частей поэмы). Полную рукопись я, естественно, взял с собой.