Ядро ореха. Распад ядра
Шрифт:
Цыбин и Поперечный идут, как мы видим, от иных поэтических традиций, чем Фирсов и Блынский. И уже не грустно-элегичный Есенин улавливается в их поэтическом дыхании — есенинские нотки если и звучат у них, то в ином, взвинченном ключе. А главный их поэтический учитель, конечно, Павел Васильев с его «удесятеренным мировосприятием». И любовь к земле издревле вырастает у молодых поэтов как бы на разных землях: если Фирсов и Блынский видят своих прадедов в горестных, выбеленных нищетой губерниях средней России, то Цыбин поет степное семиреченское казацкое раздолье, а Поперечный влюблен в густые ингульские ночи, в пьяные запахи жирных степей Южной Украины… Но при всех социально-исторических вариантах происхождения Фирсов и Блынский, Цыбин и Поперечный выразили один и тот же современный психологический тип; в оттенках мировосприятия поэтов, в их темпераменте — от робости у Фирсова до буйности у Поперечного —
Война запомнилась Фирсову жутким ветром, просвистывающим землянку, мякиной и жмыхами, плачем восьмерых голодных братьев, слезами, стывшими у рта, «когда мне говорили: «Сирота…» Выметенная войной земля, горечь, обида за свое разоренное детство, работа с малых лет, искалеченная деревня, что с трудом возвращалась к жизни вместе с твоей собственной обожженной душой… Реальность это? Реальность. Поэзия это? Поэзия. До какой черты?
До той неуловимой черты, пока духовные возможности личности еще не переросли узкого этого первого круга впечатлений, пока нравственная программа соответствует опыту, пока сохраняется единство, связь между правдой чувств и правдой пафоса. Но человек не может без конца оставаться в духовной колыбели: он растет, мужает, он жаждет масштабов и действий. Реальность, которая еще вчера была для него всем миром, сегодня становится ничтожной частью мира несравненно огромнейшего. Тут-то оказывается, что и весь твой жизненный, твой социальный опыт был, в сущности, исчезающе малой частью неведомой тебе жизни… Не каждый решится на умозрительный прыжок в незнаемое, на этот прыжок от самого себя (мы еще увидим, по каким параболам улетает поэт от правды, делая подобные прыжки); а иной человек в стремлении к цельности возвращается вспять, к своему первоначальному жизненному опыту; тут все реально: избы, рассветы, зеленый горизонт, за которым — известно что — там деревня Египет с такими же солеными грибами, там войны, которые невесть откуда обрушиваются на Ивана («По чьей вине на каждого Ивана по войне?» — с болью вырвалось у Фирсова), там — непонятные города, а здесь — моя родная деревня…
Реальность это?
Нет!
Потому что возможности героя уже переросли ее. И при всей ощутимости тесаных крылец, медных самоваров и «копытных такси», в круг которых заталкивает себя герой, все это — выдуманная реальность, выдуманная заново в качестве программы, выдуманная затем, чтобы с ее помощью низвергнуть другую выдумку; царство неонов и нейлонов, «параболы» и «саксофонов», неведомых Фирсову «Дега и Пикассо» и вообще всего ему неведомого.
Неважно, в сущности, какая здесь будет крайность; сельская или городская — и какие тут будут треугольники: треугольники изб или треугольники груш, — поэзия страдает не от программ, а от разобщения программ с опытом.
Посмотрим, что же происходит с поэзией.
Начнем с исходного пункта: земля, природа. Вдумаемся в пейзажи. У Фирсова все — тишина. «Не шелохнется ива, хотя продрогла, стоя над ручьем… Лес умирает гордо и красиво, уверенный в бессмертии своем».
Что здесь главное? Ощущение покоя.
Достаточно вспомнить того же Вознесенского, чтобы уловить по контрасту главную черту фирсовской картины. Вознесенский — даже там, где он изображает бегство из города на лоно природы, — нигде не обнаруживает такого тонкого и внимательного любования натурой. Он спешит: «Я счастлив, что я русский, так вижу, так живу. Я воздух, как краюшку морозную, жую. Весна рыжеет кручей. Весна берет рубеж…» Вознесенский не улавливает деталей, он видит в природе свежесть и движение, природа — рубеж, старт, будущее. Даже срубленная к Новому году елка — «вся в будущем, как в бусах, и иглы на губах!».
А вот новогодняя елка у Фирсова:
Стройная, С иголочки одета. О судьбе украдкою вздохнет: Не дождется, Не увидит лета, Новый год — ее последний год!Пейзажное стихотворение у Фирсова, как правило, заваенршается минорной нотой: падают и седеют листья, кончается гроза, умирает лее, недвижно стоит в небе луна… Пейзаж замкнут, он как бы застыл на последней точке, он недвижен, природа неизменна…
Пейзаж Дм. Блынского динамичнее, но динамика словно бы затем и улавливается в природе поэтом, чтобы подчеркнуть: под этим торопливым изменением остается неизменным вечный лик земли.
Лишь напомнят о близкой осени УлетающиеИ вдруг — стоп! — наше внимание переключается на ту единственную деталь, которая не подчиняется охватившему природу движению:
Но взгляни — на снегу, за тропкою, Голубеет «рыскун-трава».Вдумаемся теперь в буйные пейзажи ан. Поперечного:
О, жуть глухоманная ночи! Сова на суку. И чадна, В ее омутовые очи Заманута злая луна… Гублю, нахожу и теряю, Аукаю, в травах зову, О, жизнь, я тебя принимаю Такою, как есть, наяву!Не правда ли, что-то роднит эти водовороты и омуты с прочной уравновешенностью природы у Фирсова. Хотя внешне все у Поперечного движение, все борьба и сшибка. Послушайте:
«Косячная, стадная… гульевая кучнеет рыба…», «Сазан с сазаном, играя, дуреет, куканом бредит, собачий сын…», «Молодые глупые ерши жадно прут на Марьин перемет…» Природа у Поперечного не только мощна, буйна, просвечена живой, горячей кровью. Она слепа, исполнена нутряной, затуманенной, грубой силы…
У Цыбина она «непроходима, яростна, глуха», первозданно нетронута, космата, наполнена все той же первородной борьбой, где гибнет все слабое, а сильное кроваво пробивает себе дорогу:
И в оттепель последнюю сугробы Растерзаны ручьями по земле, Обходит чаще заяц чернотропы, Отдавший шкуру белую зиме… А возле пней испуганный сохатый На цыпочках весь превратился в слух. Здесь сосны, как медведицы, косматы И чащи, как клыки, остры вокруг…Поэт видит в мире то, что ему созвучно. Едва заметное в пейзажных стихах, это созвучие необычно проясняется, когда в поэзии появляется собственно лирический герой со всеми конкретными приметами и даже с подробно выясненным социальным происхождением.
Как правило, у каждого из поэтов, разбираемых нами, есть специальное стихотворение, где с гордостью перечислены поэтовы предки до четвертого-пятого колена: у Блынского родословная идет от орловских крестьян-бунтарей, у Фирсова — от смоленских, предки Цыбина — играющие силой и удалью нешутейные казаки, у Поперечного… Но дело ведь не во внешних приметах родословной: в этом смысле предки хороши и у Поперечного: чумаки, степные повстанцы, конармейцы… Дело, однако, в том, что берется на духовное вооружение. «Из рода в род мы крыласты бровями, из рода в род клешневаты руками, скуласты и яры из рода в род», — живописует свою родню Поперечный, и мы убеждаемся, что буйная, слепая сила природы в его стихах не случайна; в людях, которые противостоят этой силе, поэт открывает те же самые черты. И в поэтическом мире Поперечного, полном жгучих и яростных шквалов, в мире, где туманятся гиблой страсти бездумные ходы, эти герои с их степными повадками, кондовой силой, эти носители крутого закваса, жилистые, кряжистые, с солью в крови и ногами кривыми, как сабли, — вполне понятны. Но, отдавая дань творческой последовательности Поперечного, мы не должны забывать, что духовный мир его лирического героя достаточно ограничен.
В лирическом герое Вл. Цыбина, каким встает он из первых сборников, нет такой изощренной ярости, он скорее угрюм, меланхоличен во гневе, но поначалу и он так же прочно верит в сокрушительность своих непосредственных эмоций и действий. Он «коренаст и крепок», он «угловатый — весь в родню». Деревенские парни в стихах Цыбина не просто мужают, набираются силы — они матереют. В поэме Поперечного у влюбленного комбайнера «руки грубы… норов крут». Поразительно, но, рисуя влюбленных парней, Цыбин тоже часто видит только руки: руки— как путы, как защита, как символ власти над невестой… Вот эта-то уверенность, сила, прочность героя и составляют внутреннюю суть его и внутреннюю тему стихов. Недаром ощущение прочности, незыблемости мира пронизывает у Цыбина все: солнце впаяно в неподвижное небо, от зноя птицы застыли в полете, вечно в цветах стоит багульник. Герой уверен в вечности природы, в прочности своего бытия, в своей абсолютной правоте: