Ядро ореха. Распад ядра
Шрифт:
Офицер смотрел, как они валяются, и отодвигал ноги».
С фашизмом немыслимо говорить на человеческом языке, фашизму ничто не внятно: ни ужас детей, ни их жуткая в своей наивности попытка объяснить что-то. Знали ли эти девочки, что Эйхман «не был биологическим антисемитом?» Что он именно так потом оправдывался? У этих ничего не было человеческого; ни любви, ни даже ненависти — у них были теории.
«Рядом проверяли документы у какого-то старичка.
— Да, я еврей, — тоненьким голосом сказал он…».
«…Со стороны раздетых и куда-то уводимых Дина услышала, как мать кричит ей, машет рукой:
— Доченька, ты не похожа! Спасайся!..».
Может ли быть что-нибудь страшнее этого? Еврейка кричит
Кузнецов самое страшное пишет скупо, почти протокольно (бабелевский прием). Он не заботится о том — показывает или рассказывает. Смысл происходящего таков, что нам не до литературности. «Матросов гнали в Бабий Яр в очень холодный день… Они шли молча — только иногда некоторые поднимали над головой кулаки… Многие шли голые до пояса. Особенно жутко шли передние — плотным рядом, глядя перед собой, выступая так, словно они были гранитными. Кричали и дрались они уже в самом Яре, когда их расстреливали, они кричали: «Да здравствует Сталин!» «Да здравствует Красная Армия!», «Да здравствует коммунизм!».
Здесь, среди людей — человеческие стадии: от предельного ужаса до запредельного мужества.
Но там? Там, среди серо-зеленой обыкновеннсти фашизма, ползущего по дорогам России, какие законы действуют? Кузнецов вглядывается в фашизм, почти не веря, что такое возможно… Он отделяет от фашистов простых немецких солдат, которые складно воюют и даже гонят русского мальчишку с места боя, чтобы его не убило. И эти, простые, тоже поплатятся, — их трупы сгребут по лесам и засыплют землей, чтоб и следа, и духе не осталось: с чем пришли, то и получайте — это — человеческий суд и человеческий закон.
А те, которые методично, с перерывами на обед, сжигали людей, душили газом? Те, которые изобретали и строили Освенцим? Те, спокойные, бесстрастные, приглядывавшиеся к миллионам еще живых как скотозаводчики к стаду: этих на убой, на мясо, на мыло. Человечество до сих пор не может понять, как такое было возможно на земле, когда гестаповец улыбается девочке, которая идет в печь. Помните, у П. Вейса, в «Разбирательстве»:
Я слышал слова коменданта Теперь, — он сказал: — Я спокоен. Теперь мы имеем газ, И вся эта мясорубка — Массовые расстрелы, кровавые бани И прочие безобразия слава богу, кончатся. До самой последней минуты — До их удушения газом — Мы сможем с людьми обращаться, Как подобает людям…Едва Кузнецов сталкивается с этим, он теряет самообладание, и скупой, хроникальный текст его срывается, как рыдание с голоса. Не понимаю!
«Да, да, конечно же, все это понятно, объяснено политически, экономически, психологически. Все много раз разобрано, доказано, и все ясно. Но я все рас но не понимаю".
Да и можно ли понять? Как же такое могло быть в XX веке? Тогда зачем было все: изобретение стола и стула а бронзовом веке, Леонардо и Бах, зачем было все? Чтобы теперь, копаясь в пепле газовых печей, можно было добывать золото, которое когда-то было кольцами и зубами у живых людей?… «Я становлюсь в тупик, — говорит Кузнецов. — Я рассказываю о том, что происходило со мной самим, о том, что я видел своими глазами, о чем говорят свидетели и документы, и я перед этим становлюсь в тупик. Что это? Как это понять?..»
Все человечество задает
Как же все это случилось с человечеством в первой половине двадцатого века, на шестом тысячелетии культуры?
Фашизм сломан. Но кто избавит людей от мысли, что все это было! Что все это оказалось возможно?
В горькой повести Анатолия Кузнецова есть этот вопрос. И есть ответ.
Естественный и единственный ответ нормального существа, у которого все эти фюреры и райхи не укладываются в сознании.
Ненависть к фашизму.
Кузнецов поехал писать «Бабий Яр» в Киев, на землю своего детства и страданий. Там — свидетели, там — документы и там — память.
Он не мог писать в Киеве. Не мог спать по ночам. Уехал.
Но роман написан, И издан! Это — ответ фашизму, ответ человека, которого фашизм хотел извести, уничтожить, стереть с земли. Не вышло. И не выйдет. Читайте, и вы почувствуете.
Наконец, хочу сказать еще об одном обстоятельстве, или, если угодно, об одном типе лирических отступлений в повести Кузнецова. Может быть, кому-то это покажется несущественным, а иные прямые, беззащитно-открытые обращения Анатолия Кузнецова к читателям вызовут нарекания литературных критиков. Чтобы к этим пресловутым «критикам» более не возвращаться, скажу одно: есть мгновения, когда всякие там правила жанров просто кощунственны. Роман этот — документ о состоянии написавшего его человека, тридцатипятилетнего литератора, размышляющего о своем трагическом времени. И если вдруг в середине рассказа голос его срывается на прямой крик или прерывается вовсе, — «не могу больше»… — то я и думаю, что это такая непосредственная правда души и такая точность «формы», что эстетическим критикам лучше и не подступать к этому тексту со своей «чистотой жанра». Я не знаю, что такое чистота жанра. Я знаю, что такое чистота совести.
И вот оно, самое тревожное для меня обстоятельство в душевном состоянии Анатолия Кузнецова, как выразилось оно в этих отступлениях «от автора». Вот что я имею в виду:
«Ребята рождения сороковых годов и дальше, не видевшие и не пережившие всего этого, ведь для вас это чистой воды история.
Я вас понимаю… А вы поймете меня?..
Раз уж вы взяли в руки эту книгу и дошли до этих строк, я вас очень серьезно прошу: наберитесь терпения, прочтите до конца. Это все-таки не совсем обычный роман, тут нет выдумки, а описано все, как было…».
«Вот вы читаете эти истории. Может быть, где-то спокойно пробегаете глазами… в общем, «беллетристика есть беллетристика». Но я упрямо и еще раз хочу напомнить, что здесь нет беллетристики. Все это было…».
«Особенно всем молодым, здоровым и деятельным, которым предназначена эта книга, я хочу напомнить об ответственности за судьбу человечества. Товарищи, друзья… Отвлекитесь на минуту от своих дел, от своих развлечений. В мире неблагополучно…».
Первое мгновение, когда я понял, как неотвязна у Кузнецова эта тревога, я подумал, что он преувеличивает. Что это говорит в нем накопившееся во всех нас отвращение к литературе выдуманной. Или пережитое им, кровавая эта драма фашизма — недостаточно страшна, чтобы еще и упрашивать кого-то дочитать до конца, унижаться до просьб о внимании? Но отдадим себе отчет: это — не литературные страхи автора. Это — тревога жизненная.
Нынешние молодые, здоровые, жизнерадостные, не видевшие и не знающие — запомнят ли? Вот умом понимаю, что, кроме спасительной памяти, есть в человечестве еще и спасительное забвенье и что нынешние, здоровые и бодрые, — будут читать это, как книжку, — умом понимаю, а всем существом не верю, не мирюсь, не выношу этой мысли.
Нет, кто застал эпоху фашизма, тот поймет меня. Кто это видел и помнит, для того «Бабий Яр» — не беллетристика. Пока мы живем, мы, заставшие, видевшие, — не примиримся и не забудем.